Путь мой пролег поперек всей России — от Печорской тайги до предгорий Арарата — России 1944 года, втянутой в четвертый страшный год войны, притерпевшейся к лишениям, придавленной двойным гнетом войны и произвола, нашедшего дополнительное оправдание в необходимостях военного времени.
Словно весь народ взялся переезжать с места на место. Битком набитые вагоны опаздывающих, простаивающих на запасных путях поездов; кишащие проезжим людом станции и вокзалы; семьи, спящие вповалку на узлах и мешках в загаженных нетопленных залах с полами, устланными измученным народом. Ступают, пробираются к дверям и в чудовищно грязные сортиры, балансируя и не всегда находя место, куда поставить ногу между телами. Крики, ругань... Отпущенные на побывки и возвращающиеся в часть солдаты; пробирающиеся из голодной эвакуации в свои разоренные деревни жители; бабушки, отправившиеся на розыски сирот-внуков; подростки, заблудившиеся во всеобщем переселении; покинутые старики и, конечно же, пропасть безруких и безногих, «костыльников», как называют инвалидов милиционеры... Нужда, беды, горе...
Вкраплениями — плотные, справно одетые, самоуверенно прокладывающие себе дорогу в толкучке люди с прочно увязанными тяжелыми чемоданами и твердыми лицами. Скудость и нехватки расплодили многочисленное племя знающих, где, что и у кого достать и куда переправить, чтобы нажиться. Всюду комендатуры, охрана, патрули: развернуты внушительные военные силы против своих мирных граждан. А для таких, как я, эшелонами отправляемых на высылку и рассасывающихся по дороге лагерников, — летучие отряды оперативников. Они то и дело прочесывают вагоны, проверяя документы. Их не обескураживает никакая толчея в проходах: все равно протиснутся, не пропустят никого, наметанным глазом сразу обнаруживают подозрительное.
Среди нас большинство уголовников. Их — «социально близких» — легко отпускают из лагеря: для них — зачеты рабочих дней, какие-то амнистии. Они голодны и дерзки: то в одном, то в другом конце вагона раздаются вопли обокраденных. Оперативники выслушивают жалобы и проходят дальше.
Как я упоминал, в первую же ночь обокрали и меня: выхватили из-под головы торбу с хлебом. Я спал на узкой боковой полке для багажа. Пока слезал, расталкивал: «Пропустите, хлеб украли!» — вора и след простыл. Стал было заявлять проходившему по вагону оперативнику... В отчаянии снова улегся на своей полке: нет на свете ни правды, ни милости...
Но случилось невероятное. Под утро — поезд стоял на станции — меня вызвали в комендатуру. Я сразу увидел на столе свой мешок. В сторонке стоял паренек в бушлате — вор, безошибочно определил я. Человек за столом предложил перечислить содержимое мешка. Пока я называл хлеб, рыбу, теплые носки, кружку с ложкой, он шарил в нем рукой, удостоверяясь в их наличии. Потом пододвинул его ко мне:
— Забирай и уходи. Повезло — все цело, не успели растащить, попались на другой краже. А ты, парень, отгулял на воле...
Так пришлось и мне — впервые — воздать хвалу оперативной службе и ее расторопности!
А потом я медленно и робко шел в толпе, запрудившей платформу московского вокзала. У выхода стояло несколько человек в штатском. Они пронзительно зорко оглядывали пассажиров, словно просвечивали. На миг остановили взгляд и на мне. Мелькнуло — сейчас задержат! — и я чуть ли не сделал шаг в их сторону. Но острый взгляд скользнул — и мимо. А вот шедшего рядом мужчину в пальто поманили, стали о чем-то спрашивать. Он полез в карман за документом...
На вокзальной площади гремели трамваи, бежали грузовые машины и «эмки»: за годы, что меня не было, Москва пересела с лошади на автомобиль. Красные огоньки убегавших машин образовали вдалеке, на подъеме к Красным воротам, хоровод мелькавших в темноте точек, и мне чудилось, что тó загораются и гаснут в потемках глаза таинственных инфернальных существ, подозрительно и враждебно присматривающихся к пришельцу. Они как бы свидетельствовали пришествие новой эпохи, покончившей с вековым укладом жизни, еще не полностью подчиненным власти машинных ритмов и скоростей. И я почувствовал, как много утекло воды, как я отстал от совершившихся перемен.
Задерживаться в Москве было рискованно из-за вошедших в обиход проверок жильцов. Пустивший к себе ночевать гостя был обязан тотчас известить жилищное управление, представить его документы, получить разрешение. Нарушение этого порядка грозило немалыми неприятностями и даже карами. Было тем более неполитично обращаться с объявлениями о своих связях со вчерашним лагерником. И родственники продержали меня в городе всего два дня, да и то с тем, чтобы я ночевал в разных местах, не показывался, пока светло, на лестницах и не попадался на глаза соседям... За свиданием чудились осложнения. Меня очень деятельно и поспешно снаряжали в дальнейший путь.
Как ни бедны все были, как ни обносились, отыскивали одежду и белье, нашлись даже парусиновые туфли — на юге они должны были пригодиться.
Так пустился я в далекий путь. Но не по Курской железной дороге, а через волжские города. Ехали бесконечно долго и того дольше повсюду стояли или едва ползли по только что восстановленным путям.
Ехали по опаленным войной полям с торчащими надолбами, изрытым траншеями, мимо разоренных станций и деревень. Особой жутью повеяло от развалин прежнего Царицына, многоверстных кладбищ сбитых самолетов, сгоревших танков, гор покореженного металла, на котором чудилась кровь. Выглядело, словно жизнь никогда не возродится после такого разорения; уродливые развалины с просвечивающими глазницами пустых окон должны навеки отпугнуть ее отсюда. Любой бугорок земли казался могилой.
Вагоны медленно катились длинные километры; слева от дороги блестели широкие и пустынные излучины Волги, мощно и невозмутимо стремившей свои воды к далекому морю. Она так же изливала их, когда утвердилось на ее берегах, а потом пало Хазарское царство, шумели таборы кочевников, основалась Золотая Орда; когда простерлась сюда длань Москвы и мирно и мерно протаптывали бечевники-бурлаки с их будившей совесть россиян песней-стоном. Справа расстилалась мертвая степь — без единого клока зелени, высились покинутые дома с пустыми проемами окон и дверей, корчились железные переплеты взорванных мостов и почерневшие остовы сгоревших заводов.
Я вглядываюсь в измученное, нездоровое лицо солдата, сидящего на лавке против меня. У него охрипший, тусклый голос. Не нужно вслушиваться в его слова, чтобы заключить: он прошел через величайшие муки и перед глазами у него все еще стоит смерть. И таких — миллионы. И таких, как я, лишенных возможности защищать родную землю — миллионы. Нас заперли в лагерях, завезли в тайгу, и мы пережили войну за сотни и тысячи километров от фронтов. Даже медали «За доблестный труд во время войны» не оставим мы своим детям и внукам на память, мы, лишенные права отстаивать Отечество с оружием в руках. И отсюда — неприятие отождествления победы народа с торжеством ленинских заветов, осуществленных Сталиным. Победа — торжество народа, вдохновленного любовью к родной земле, а не управляющего им режима.
Не виноваты русские солдаты в том, что участвовали в подавлении венгерского восстания 1848 года, штурмовали стены туркестанских крепостей, покоряли Кавказ, что были завоевателями и насильниками — мир праху павших в бесславных делах русских царей! Однако в народной памяти не сохранились имена героев взятия Будапешта, не увенчаны лаврами сподвижники генерал-адъютанта Кауфмана...
Исторические параллели помогают разобраться в первопричинах противоречивых чувств, испытываемых перед полем Сталинградской битвы или измученным лицом ветерана. Сердце русского человека обливается кровью при виде их, но радость избавления от чужеземного нашествия омрачена торжеством своих насильников. Великие победы над фашистами сокрушили одного гада, но позволили воспрянуть другому, укрепить победой свою диктатуру, учуять в перемене военного счастья возможность безнаказанно продолжать угнетать и подавлять... Что за мучительная, чудовищная дилемма! Защита Отечества от внешнего врага увековечивает власть, разрушившую его историческую основу...
...Пока ехали по Кубани, по Ставрополью, нас не покидали следы войны, картины пожарищ и разорения. И только когда добрались до Каспия и повернули к югу, они остались позади. Изменился и состав пассажиров. В вагоне все чаще слышался нерусский говор, места занимали кавказцы в папахах и ноговицах, подпоясанные наборными ремешками, однако без традиционного кинжала, отнятого революцией. Вполне мирный народ, едущий с женами в глухих платках и длинных, до земли, сборчатых юбках, как у цыганок, и все — с ковровыми вьючными сумами, из которых достают лаваш с пахучим сыром и молча сосредоточенно едят. Но теперь и у меня не пустой стол. На больших станциях я иду к крану за кипятком, завариваю им щепоть чая в эмалированной кружке, потом, выложив из сумки разную снедь, не торопясь чаевничаю за столиком, накрытым чистым и выглаженным полотенцем. Мне все еще так внове этот опрятный обиход с чистыми салфетками и посудой, а главное, с отступившим жадным стремлением как можно скорее съесть все доступное, что чаепитие обращается в милый сердцу обряд.
На последних перегонах перед Кировабадом все сильнее гложет беспокойство — не безумие ли ехать в чужой, иноплеменный город, без единой знакомой души? Что-то не торопились меня приветствовать ореховые рощи, не манили к себе обремененные плодами сады! Всюду было голо, даже пустынно, по долинам едва зеленела трава, и безлюдными выглядели крохотные пристанционные рынки. Меня не всегда понимали, когда я заговаривал по-русски. Край не только далекий, но и иноязычный.
Конечно же, это добрый мой гений подсказал мне отправиться первым делом в институт. Оставив багаж на вокзале, я пустился в длинное путешествие по городу в дребезжащем, переполненном трамвае, тотчас погрузившем меня в местные патриархальные нравы. Водитель сбавлял ход, чтобы дать пассажиру выйти в нужном ему месте и взять нового, издали машущего рукой; резко останавливался и начинал неистово звонить, чтобы понудить невозмутимого буйвола убраться с рельсов. Десятки людей давали мне совет, где лучше всего сойти, как ближе добраться до института, составлявшего, очевидно, городскую достопримечательность.
Вдоль тротуаров обсаженных платанами улиц текли в узеньких желобах потоки чистейшей горной воды из знаменитых «кыгрызов» — сооруженного еще в средние века ганджийскими ханами водопровода. Мостки через них были перекинуты не везде, и мне, еще с трудом волочившему ноги, запомнились эти рискованные переправы: приходилось, потоптавшись на месте и попримерившись, отчаянно отрывать ногу от земли и широко шагнуть... И как же я рад был радешенек, что обошлось без падения после этого аршинного прыжка через бездну.
Я стоял возле не чересчур импозантного подъезда института, с огорчением дочитывая вывеску, на которой значилось, что почтенное это заведение «имени Л.П.Берия». Сразу потускнели мои смутные надежды увидеть себя в этих стенах преподавателем языков: имя современного Малюты над входом в институт как бы преграждало путь по недоразумению ускользнувшему из его застенков. — Вы, вероятно, кого-нибудь здесь разыскиваете? Обернувшись на голос, я увидел очень немолодую русскую даму в старомодном платье и крохотной соломенной черной шляпке, красноречиво напоминавшей о старом Петербурге. Пока я торопливо излагал свои сложные обстоятельства, стараясь дать как можно более выгодное представление о своих знаниях, незнакомка с участием слушала.
Ксения Дмитриевна Кленевская ведала кафедрой иностранных языков института, остро нуждавшейся в преподавателях. Она оказалась сестрой мичмана, чье имя высечено на памятнике «Стерегущему» на Каменноостровском проспекте...
Ксения Дмитриевна ввела меня в темноватый вестибюль и, предложив там подождать, отправилась к директору. Потом мы с ней вместе сидели в его кабинете. Прием директора поразил меня чрезвычайно: он не только говорил со мной доброжелательно, но очень твердо заявил, что с осени зачислит меня в штат института, и тут же вызванному начальнику отдела кадров поручил согласовать мой прием с НКВД.
— Никаких препятствий не будет, поверьте, — угадал он мое сомнение в возможности обремененному судимостями человеку сделаться вузовским профессором, — тут у нас не придают этому значения.
Летние месяцы он предложил мне поработать в библиотеке института по разбору иностранной литературы. И мое жалкое временное удостоверение было тут же передано на оформление.
Ксения Дмитриевна, когда мы вышли, рассказала немного о себе. Как я угадал, она была смолянка и принадлежала петербургской военной семье. В дни великого исхода русской интеллигенции из Петрограда, когда бежали куда кто мог от зловещих камер Шпалерной, повальных обысков и дирижируемых Зиновьевым массовых расстрелов, они с мужем укрылись в Закавказье. Ее супруг служил в министерстве юстиции. Оба давали уроки языков — тем и жили. В институт она была приглашена со дня его основания.
Библиотекарем оказалась молоденькая русская девушка, бывшая студентка Кленевской. Она указала на груды книг, ожидавших внесения в каталог и размещения по полкам — этим предстояло заняться мне. Поручив меня попечениям милой застенчивой Наташи, Ксения Дмитриевна ушла.
Моя новая принципалка первым делом осведомилась о моем устройстве. Узнав, что у меня нет крыши над головой, как нет и основы основ — хлебной карточки, расстроилась.
— Как можно, конец рабочего дня, а завтра воскресенье... Я побегу. Ждите меня. Хотя нет... Лучше съездите за вещами, привезите прямо сюда — у меня идея. Один справитесь?
Пожитки мои, хоть и громоздкие, были не очень тяжелы. Ничего капитального в дерюжном мешке и допотопном портпледе не было: заполнявшие их белье и одежда, старые и изношенные, весили немного. Однако, доставив все это во временное мое пристанище, я выдохся окончательно и, пока не возвращалась Наташа, удерживался от искушения растянуться на полу, как случалось не раз на этапах и пересылках.
Она пришла едва ли не более нагруженной, чем я. Принесла подушку, одеяло, белье, какую-то посуду и горшочек супа, кукурузные лепешки, ветку сушеного винограда!
— Вот видите, как хорошо все устроилось. Комендант разрешил вам временно поселиться здесь. Соорудим постель на стульях, вон как их тут много. Карточку он вам достанет, а пока я вот немного принесла... После дороги...
Воскрешать ли эти ничтожные подробности, спустя десятилетия перечислять — что именно припасла для незнакомца, впервые увиденного, запятая и обремененная собственными заботами, нелегко живущая девушка? И почему мне с такой пронзительной четкостью вспоминаются стеганое лиловое одеяло в сшитом из кусков пододеяльнике, прокаленный на огне глиняный горшочек с луковым супом, вижу как сейчас баночку с засахаренным вареньем из айвы? Во всем этом было подлинное человеческое тепло, сочувствие, не забываемые не привыкшими к ним людьми. И, смутно представляя себе сейчас черты Наташи, я все слышу ее мягкий голос с вызывающими расположение и отклик интонациями, все помню ее серьезные глаза, в которых искреннее сочувствие. Она мне потом говорила, как поразили ее мои медленные, неуверенные движения и больной вид.
А вот Ксению Дмитриевну в первую очередь привлек покрой моей куртки — это была, кстати, английская куртка погибшего в тюрьме отца Любы Новосильцовой, отданная мне ее матерью: бывшая воспитанница Смольного института учуяла в ней нечто принадлежащее отвергнутому, но не забытому миру. Мое произношение убедило ее окончательно, что облачен в потертую, но все еще щеголеватую куртку человек, с которым у нее может быть общее.
В эту первую ночь я, как ни удобно лежал, не мог уснуть. Занесший хлебную карточку комендант — пожилой добродушный армянин, одним видом своим опровергающий жестокое представление об облаченных этим званием лицах, внимательно оглядел все, чем располагал я для ночлега, зацокал языком, покачал головой:
— Нэ годится! Что дэлать будэм? И очень быстро нашел, как именно поступить. Через полчаса за библиотечным шкафом стояла раскладная кровать с матрацем, а на столе высилась увенчанная чайником керосинка. Комендант даже не забыл снабдить меня спичками.
Было очень тихо, даже глухо. Скреблись и шуршали по углам мыши, и телу было предельно покойно. Но слишком много набралось за день впечатлений, разрозненные мысли не давали уснуть. Зароились надежды. Вот она, зацепка для них: в вольно гуляющих по стране, заливших все вокруг волнах злобы, жестокости, себялюбия сохранились и добро, и отзывчивость. Меня попросту ошеломил переход от привычной грубой враждебности, от черствости к нуждам «чужого» — к такому вот сердечному приему, бескорыстной готовности помочь. На глаза нет-нет да набегали непрошеные слезы. Я поднимался, ходил по комнатам, стараясь взять себя в руки, успокоиться; потом всего вдруг пронизывало острое ощущение своей беспомощности, зависимости от других, одолевали горькие сожаления.
И еще эта куртка. Нить к Любе. Мучительное воспоминание о свидании с ее матерью не давало покоя. На семейном совете было решено скрыть от нее смерть дочери, дать пройти времени: опасались, что внезапное известие убьет ее. И мне пришлось ровным голосом и глядя тетке в глаза уверять ее, что Любу перевели на другую командировку, что ей там будет лучше, но пока не налажена связь для переписки, и Веревкин хлопочет, что мне хоть и не удалось с ней встретиться, но письмо от нее было... Глуховатая тетка переспрашивала, задумывалась, снова задавала вопросы. И я врал, боясь запутаться в своей лжи и выдать себя фальшивым тоном.
А потом жизнь вошла в предначертанную ей колею, и потекли дни. Очень скоро к занятиям в библиотеке прибавились частные уроки. Дважды в неделю я ходил в дом доцента института — азербайджанца, женатого на русской, — обучать английскому языку его супругу и дочь-школьницу. Глава дома с самого начала отнесся ко мне сдержанно, как бы подчеркивая намерение не выходить за рамки официальных отношений, в противоположность жене — молодой, очень яркой женщине с пышной фигурой, крупными голубыми глазами и роскошными белокурыми волосами героини нордических саг. Они с дочерью стали баловать меня, к договоренной плате прибавлялись чаепития с угощениями и украдкой передаваемые кульки с овощами и ранними фруктами — доцент-ботаник ведал оранжереями института. Со временем я привык к радушному приему, освоился с ролью домашнего учителя, на которого отчасти косится хозяин дома, недовольный вниманием, оказываемым его семьей. Было очевидно, что супруга не очень считается с нахмуренным челом ревнивого мужа, как бы приглашая и меня не принимать всерьез его надутость.
Покинул я и библиотечный кров. Та же Наташа подыскала мне приют у уборщицы института, одинокой русской женщины с двумя детьми. Я сделался «угловым» жильцом в ее просторной неперегороженной комнате. Жилось этой Дусе с двумя болезненными, хилыми мальчиками бесконечно трудно, хотя ей и выдавали нищенское пособие за пропавшего без вести мужа. Она была вечно озабочена, затуркана, до ночи перестирывала груды белья, отдаваемого ей не слишком щедрыми клиентами.
По вечерам я готовился к предстоящей педагогической деятельности: штудировал программы различных курсов, читал руководства и пособия. И заранее со страхом представлял себе, как окажусь перед незнакомой аудиторией, десятками молодых людей, ожидающих, что на них сейчас просыплется — через мое посредство — манна знаний. Не только не было опыта, но и той необходимой самоуверенности, какая может всегда прийти на помощь: я заранее постыдно робел. Тем более что чувствовал себя еще слабым и неполноценным, что было стыдно появиться в профессорской и перед студентами в заплатанных штанах и невозможной, недопустимой обуви. Из-за отеков я был вынужден ходить в фетровых домашних полусапожках — очень уютных, чтобы сидеть в вольтеровских креслах у камелька, для чего они, несомненно, некогда предназначались (они нашлись в старом сундуке на чердаке). Пока на дворе было сухо, они отлично служили для походов в библиотеку и в город. Но как я буду выглядеть в таких зеленокоричневых, утративших форму растоптанных ладьях перед насмешливыми очами юнцов, готовых по косточкам разобрать своего преподавателя?
Повадился я — увы! — ходить на рынок, кишевший толпами людей, жаждущих что-то спустить, приобрести, перекупить, подцепить. Я нуждался лишь в одном — в покупателях, которые бы польстились на те тряпки и вещички, что я выносил туда, мучаясь необходимостью держать их перед собой на виду, давать оглядывать и прощупывать, назначать цену, торговаться. Чувствовал я себя униженным не только из-за жалкого скарба, какой приходилось сбывать, а еще и потому, что расставался с тем, что с такими хлопотами и далеко не безболезненно было мне пожертвовано в Москве. Дали, чтобы я носил, мог регулярно менять белье, а я вот продаю и на вырученные деньги покупаю съестное — не обхожусь полагающимся мне пайком!
Но со мной происходило странное. То ли стал организм возрождаться и восстанавливаться, то ли по другим причинам, но я всегда остро хотел есть. По карточке скромного служащего полагалось четыреста граммов хлеба в день, давали соль и кусок стирального мыла. Не будучи ни преподавателем, ни студентом, я не был вхож в институтскую столовую, поэтому с приварком обстояло предельно скудно. На обесцененные деньги можно было купить на рынке так мало, что моей месячной зарплаты едва хватало на кирпичик хлеба и кулек картофеля. Я, разумеется, стеснялся откровенно «приналечь» на угощения Валькирии, чтобы не выдать своего волчьего голода. Да и семья была не слишком обеспечена, жила, с трудом сводя концы, прибегая к разным стратагемам, чтобы что-то достать, откуда-то привезти. Милые хозяйки подкладывали на тарелку, а я отказывался, уверяя, что сыт...
Испытываемый стыд — пусть ложный — при продаже своих шмоток трудно объяснить, но он сковывает тем более, чем сильнее нужда в выручке. Чрезвычайного усилия, даже насилия над собой потребовал почин, но положение рисовалось безвыходным: хлеб по карточке забран вперед, последние гроши от зарплаты истрачены и — никаких запасов, хоть шаром покати! Я уходил — будто бы по делам — из дома, чтобы не присутствовать при скудном обеде хозяйки.
И вот я шарю в своем мешке... Ага! Почти не траченная молью шапка, да еще бобровая. Тут юг, я вполне без нее обойдусь; вот еще свежий жилет от костюма; пара сносных башмаков, из-за отеков тесноватых... Выбор труден бесконечно, я колеблюсь, соображаю, перерешаю, наконец понимаю, что медлю, обманываю себя — страшно идти туда, в эту ощетинившуюся подвохами и унижением горластую толкучку. И вдруг срываюсь, почти в отчаянии выбегаю из дома, завернув в платок первую подвернувшуюся вещь.
Я никогда к этому не привык, хотя за почти лишними или мало нужными вещами наступил черед сорочек, белья, даже надежной английской бритвы. С выручкой я шел в ряды, где продавались хлеб, крупа, кукуруза — на стаканы, и тут же покупал, что удавалось. Там же торговали маслом, сыром, молоком, иными недоступными благами. Туда я и не совался.
Не сразу решился я заглянуть в чайхану — мне можно было бы в те поры приписать комплекс неполноценности, — но однажды все-таки переступил ее порог, сел за столик и заказал чай, подаваемый, как в старых русских трактирах, в двух чайниках. Это стоило недорого, и я попривык сюда заходить. Изредка, если удавалось сбыть что-нибудь поудачнее, добавлял к чаю сахар или конфету.
Мне нравилось подолгу тут сидеть, поглядывая на посетителей, прислушиваясь к незнакомому языку, смутно и лениво о чем-то мечтая. Выглядело, словно все тут друг друга знают, были клиенты, перед которыми трактирщик, едва они появлялись, ставил горшочек «пти» — местный наваристый бульон, тарелки с каймаком, медом и маслом. Как истые кавказцы, они расплачивались величественно, швыряя пачки еле пересчитанных денег и небрежным жестом пресекая попытку вернуть сдачу. Но по-настоящему свою широту и щедрость эти состоятельные посетители — как я узнал потом, мясники и другие торговцы с рынка — проявляли, когда в чайхану приходил певец, мужчина лет сорока с полным, выбритым до синевы лицом, в добротной, военного покроя одежде.
Певцу тотчас же освобождали столик в дальнем углу, ставили перед ним еду. С его появлением помещение быстро наполнялось. На певца как бы не обращали внимания, он не торопился начинать. Но вот наступала минута, когда, почти не меняя позы, облокотившись на стол и слегка подперев голову рукой, он начинал петь. Сначала низким глуховатым голосом, речитативом, с вибрирующими горловыми нотами. Постепенно они усиливались, чайную наполняли напряженные окрепшие звуки. Чем больше расходился певец, тем выше, пронзительнее и слитнее звенела гортанная нота, отдавалась в сердце невысказанная скорбь. Все сидели молча, затаив дыхание, взятые в плен. Мне, не понимающему ни слова, чудилась в песне отчаянная жалоба, трагический плач, тоска Востока... Вопль, исторгнутый из-за невозвратной потери. И я вдруг осознал, что песнь оплакивает моего Всеволода. С беспощадной ясностью представился ужас разлуки с ним навсегда, его ухода навечно. Как тисками сжали сердце сожаление, нежность к брату; вспомнились его заботы, и укором — моя невнимательность, случаи, когда, занятый своими переживаниями, бывал неотзывчив и черств, а он словно не замечал... Я в отчаянии закрыл лицо руками. Мир заполняли похожие на рыдания звуки. Меня терзало раскаяние, тем более горькое, что я только и мог про себя повторять: «Брат мой, милый братец, что ж ты оставил меня одного? Как я без тебя, близнец мой родной?» Я насилу с собой справился; украдкой вытер лицо и не сразу решился оглянуться вокруг.
Песня внезапно оборвалась. Я осмотрелся. Кругом были расстроенные лица, взволнованные люди, опущенные головы. Потом все стали подходить к певцу, и на его столике быстро росла кучка денег. Как ни были они обесценены, я видел, что кладут купюры, составлявшие и тогда весомую сумму. И все же осмелился положить свою бумажку под отсутствующим взглядом певца.
И вот как бывает: все замечавший хозяин, до того достаточно неприязненно смотревший на чужака, от которого ни дохода, ни чаевых, заставлявший подолгу ждать, сделался внимательным. Вступал в разговор, расспрашивал, сразу приносил мои чайники. Он хорошо говорил по-русски — до революции держал буфет на одной из крупных станций Николаевской железной дороги, ныне Октябрьской. Тут он ведал пищеторговской точкой на закавказский манер, то есть был одновременно директором, официантом, кассиром и пайщиком заведения. Я запомнил его — со всегдашней сильно отросшей седой щетиной на подбородке, с добрым и очень темным отечным лицом постоянно пьющего человека.
Он рассказал, что приходивший в чайхану певец — один из известнейших ашугов Азербайджана, что он вернулся израненным с войны, орденов не носит, и что песня, так потрясшая меня, — переделанный им на свой лад старинный плач невесты над убитым джигитом. И был хозяин чайной первым человеком, с которым я в Кировабаде заговорил о своих встречах с мусаватистами — до того показался он мне заслуживающим доверия. Он знал несколько семей погибших в заключении, но, все взвесив, отсоветовал заводить с ними знакомство: это только разбередит старое горе. Да и небезопасно — трагедия мусаватистов оставила глубокие следы, и власти по-прежнему относятся очень ревниво ко всему, что может напомнить о расправе с ними.
Занятия начались поздно, в октябре: студенты были мобилизованы по колхозам. Я подзабыл, как именно сие произошло и как я впервые поднялся на высокую вузовскую кафедру, но сохранил воспоминание о чрезвычайной суете и загруженности — мне сгоряча поручили столько групп, что пришлось перетряхивать расписание, чтобы я мог физически поспевать на лекции: аудитории были разбросаны по всему городу. Учил я двум языкам тюрков и армян, первокурсников и оканчивавших вуз, и, конечно, очень долго не узнавал в лицо своих студентов, не представлял себе, усваивают они хоть что-либо из моих объяснений, терялся, имея дело с пареньками из далеких горных аулов, не понимавшими русского языка. Как всякого неопытного преподавателя, меня угнетало сознание недостаточной подготовленности и пробелов в знаниях, и я до смерти боялся каверзных вопросов, какие бы могли меня оконфузить перед всем честным народом.
К концу семестра я справился с внутренней робостью, в аудиторию входил увереннее и даже научился наводить тишину и порядок на занятиях. Познакомился и кое с кем из своих коллег. Ксения Дмитриевна следила, чтобы я чувствовал себя полноправным в профессорской комнате, выхлопотала мне пропуск в столовую и дополнительную, полагавшуюся ИТР, карточку. Положение мое существенно улучшилось: прибавилось наполовину хлеба, сахару, случалось отоварить талон с надписью «Жиры».
Дел становилось все больше. К концу зимы — неверной, непривычной и тоскливой южной зимы — меня стали регулярно дважды в неделю возить в пригородный НИИ табаководства (или южных культур — запамятовал), где я обучал языкам научных сотрудников, сдававших кандидатские и докторские минимумы.
Но вот в жизнь ворвались оглушительные фанфары. У диктора Левитана не хватает октавы, чтобы объявлять победоносное продвижение фронта на запад, перечислять возвращенные, а потом и завоеванные города, освобожденные столицы, трофеи. Имя верховного главнокомандующего генералиссимуса Сталина произносится на истерическом пределе, скандируется так, как возглашали придворные дьяконы долголетие членам царствующего дома... Сделалось очевидным: разгром Гитлера неминуем, имя Сталина озолотят лучи славы полководца-победителя.
И мне заранее страшно. Несравненное счастье и милость Божия, что повергнут лютый враг России, близится конец войны, но уже можно предвидеть, что все силы режима будут брошены на подавление и рассеивание проявляющихся — робко и осторожно — надежд многострадального народа на льготы, человеческую жизнь, послабление. То были месяцы зародившихся иллюзий. Предсказывали — на ухо и с оглядкой — всеобщую амнистию, роспуск лагерей; колхозникам мерещилось раскрепощение, конец грабительским поборам; оптимисты ожидали реформ, отдушин для торговли, производства, снабжения; безумцы уповали на добровольный отказ власти от бессудных расправ, дутых процессов, произвола.
Победа, доставшаяся ценой неслыханных жертв, потоков крови и слез, должна была неминуемо вызвать подъем духа. Люди непременно захотят видеть и знать больше, чем дозволено, их потянет поездить по белу свету, показать свое, поперенимать чужое, в пораженных апокалипсическим ужасом сердцах оживут заглушенные ростки веры, тяга к нравственному совершенствованию, поиски правды. Народ захочет жить сытнее, достойнее, лучше одеваться, вольнее говорить, шутить, критиковать, возмущаться, высвободиться из-под гнета полицейской цензуры и казарменных порядков.
Но в глазах власти всякое мечтательство предосудительно, таит в себе семена критики и недовольства, неверия в справедливость ее путей и потому должно пресекаться. Притом — в зародыше, пока эти смутные, почти инстинктивные сомнения не переросли в уверенность, что творится неладное, что людское счастье на земле устроится по-иному, необязательно путем затыкания ртов и устрашения.
За неполные четыре года, что длится война, множество народу побывало на запрещенном Западе, повидало, как живут люди, угнетаемые капитализмом; русские солдаты насмотрелись на немецкие и чешские деревни, на жителей «нищих» Балканских стран. Они не смеют рассказать о зажиточных «бауэрах», условиях жизни австрийских рабочих, о независимой прослойке ремесленников; не смеют заикнуться о невмешательстве буржуазных правительств в частную жизнь, отсутствии запретов на выезд, но победа неминуемо развяжет языки. И можно априори сказать, что Сталин со товарищи не упустят вовремя дать острастку, подсечь под корень всякие «бессмысленные мечтания».
Я привел эти слова Николая II, сказанные депутации тверского дворянства, всеподданнейше советовавшей после коронации ввести реформу строя — ограничить самодержавие парламентом. Но последние русские цари уже не могли и не умели никаких мечтаний пресекать и подавлять. Принимаемые ими куцые и непоследовательные меры для искоренения крамолы лишь подбавляли в огонь жару, дразнили и разжигали страсти, бывали бессмысленно жестоки и безобразны, вроде дикого расстрела на Лене (то-то Ленин потирал тогда в своем Цюрихе руки — этакий козырь для пропаганды!). Большевики эти ошибки царской власти помнили и не повторяли: они отвергли страшивший путь истинного просвещения народа, воспитания в людях независимости и свободы, собственного достоинства и стали безжалостной рукой подавлять живую мысль и самостоятельность.
Итак — посыплем главу пеплом и раздерем на себе одежды — похороним поглубже «бессмысленные мечтания» о либерализации строя и прекращении произвола.
***
В моем безоблачном небе, как-то прогремел громок. Это было уже после 9 мая, дня капитуляции Германии, отмеченного в нашем городе фейерверками, пальбой, собраниями, торжественным появлением партийных тузов на трибунах.
Так вот, вскоре после этого гремучего дня, когда я готовился отправиться на каникулы в горы, погостить у родителей одного из моих коллег, ко мне с таинственным и многозначительным видом подошел начальник кадров института и предложил после занятий зайти к нему в кабинет. Я, естественно, насторожился и, все взвесив, решил ослушаться. К тому времени у меня сложились дружественные отношения с местным видным врачом-гинекологом, вхожим в силу своей специальности — через супруг — в дом чекистов, и я отправился его разыскивать; хотел предупредить о вызове, исходившем, я в этом не сомневался, из госбезопасности. Он мог разузнать, в чем дело, и по возможности отвести или смягчить надвинувшуюся на меня угрозу.
Однако до доктора не дошел. Встретив по дороге к нему директора института, вдруг решил, именно ему расскажу о происшествии. Этот человек, с самого начала хорошо ко мне отнесшийся, нашел и в дальнейшем не один случай выразить сочувствие моей судьбе, схожей с тем, что испытали многие его друзья, среди которых были жертвы Багирова. Мне приходилось разговаривать с ним с глазу на глаз, очень откровенно, и я вполне уверился в его доброжелательности.
Он сразу провел меня в свой кабинет и оттуда переговорил с начкадрами. Тот подтвердил — повестка из КГБ, явиться имярек в 24.00 в бюро пропусков управления госбезопасности. Тогда директор заглянул в записную книжку, позвонил куда-то и долго потом разговаривал. Раза два назвал мою фамилию. Потом положил трубку.
— Вам придется сходить — это запрос из Москвы, очевидно, проверка, потому что ни о каких мерах в отношении вас речи нет. Анкету заполните и вернетесь. Да нет, не сомневайтесь — вы знаете, что если бы вам что грозило, я бы, поверьте, предупредил. Не нервничайте — до завтра.
Все и на самом деле ограничилось длинным вопросником, параграфы которого старательно и медленно заполнял плотный рыжий следователь с воспаленными глазами навыкате. Это была все та же знакомая канитель с генеалогическими экскурсами, графами о службе в охранке и в Белой армии, перечислением родственников за рубежом до третьего колена, судимостей — с тем чтобы совокупность всех данных позволила обнаружить в биографии любого лица изъяны, какими бы можно подкрепить обвинение. Так, на допросе следователь вам бросает: «Ваш дядя был товарищем прокурора, значит — присуждал революционеров на каторгу, значит — научил вас с детства ненавидеть революцию, и таким образом вы...» и т.д. Или: «Ваша тетка выехала из оккупированной зоны на Запад... у вас была с ней переписка, значит, вы...» и т.д. Воспаленное полицейское воображение творца этих анкет возносится к идеальному варианту, когда бы одних расставленных в них ловушек было достаточно, чтобы дать человеку срок!
Грустно и теперь, спустя много лет, признать, что мы, опрашиваемые, чувствовали себя в самом деле виновными в том, что был дядя-прокурор и тетка, уехавшая на Запад, считали себя в ответе...
В четвертом часу ночи я вернулся домой и разложил по местам зубную щетку с мылом, полотенце, белье и кулек с провизией — все, чем запасся, отправляясь на ночное собеседование.
Нависшее надо мной грозовое облачко рассеялось, таким образом, бесследно, явилось как бы лишь с тем, чтобы напомнить, что ведомство обо мне не забыло и я состою у него на учете... Помни о смерти! Но то был очень слабый тревожный звонок, и я не стал о нем задумываться. С легким заплечным мешком и посохом отправился я побродяжничать в горы...
Я осматриваю древние, венчающие скалы крепости с обвалившимися стенами из валунов, уцелевшими глубокими цистернами и проемами, перекрытыми многотонными плитами. Никто в округе не знал, когда и кем были воздвигнуты эти сторожившие перевалы каменные твердыни и когда ушла отсюда жизнь. К какому веку, какой народности принадлежат эти циклопические постройки, я этого не узнал и позднее, в Москве.
Часами осматривал я остатки вымощенных плитняком дворов и ступеней, дивился уцелевшим в кладке деревянным связям, крепившим стены, угадывал в нагромождениях камней разрушенное жилье. И казалось, так бесконечно удалены от нас жившие здесь не одну тысячу лет назад люди, и было невозможно представить, что они думали, чувствовали, любили и гневались, как мы... Что будут знать о нас потомки через тысячелетия? Если вообще сохранится жизнь на земле...
В октябре 1945 года я возвратился в аудитории института если и не как в родной дом, то и без следа прошлогодней растерянности. Я знал в лицо и по именам всех своих студентов, со многими установились хорошие отношения, появились любимые группы и фавориты обоих полов.
Койку у уборщицы я покинул ради крохотной сторожки в одну комнату с прихожей в обширном саду армянского семейства, состоявшего из двух немолодых одиноких сестер и брата, всем скопом опекавших семнадцатилетнего племянника-сироту. Были это люди интеллигентные, не очень-то умевшие приспособиться к тогдашним трудным обстоятельствам, а потому и жили они стесненно и необеспеченно, тем более что подкармливание и даже закармливание юного краснощекого шалопая, будто бы расположенного к туберкулезу и катавшегося как сыр в масле, составляло основную круговую заботу.
Особенно хорошие отношения сложились у меня с одной армяно-русской группой старшекурсников, на диво не только мне, но и всему институту охотно и прилежно ходившей на мои лекции французского языка. Я даже с увлечением к ним готовился, с чем-то похожим на вдохновение рассказывал о языке, крепко сидевшем, несмотря ни на что, из-за воспоминаний детства в моем сердце.
Октябрь в Кировабаде — сезон роз, и в первый день занятий студентки этой группы разносили целые ворохи их своим преподавателям. Одна из моих хозяек, помогая ставить цветы в кувшины и ведра, занявшие почти половину моей каморки, пожимала плечами:
— Розы! Нашли что приносить... Да две трети ваших студентов — дети состоятельных родителей и могли бы лучше поддержать своего учителя. Вы бы поинтересовались, как устраиваются другие преподаватели... А вы что... сидите на карточке, хлеб вперед забираете.
Не она одна — увы! — советовала мне поступить «как все»: не отказываться от подношений, какие в обычае принимать от учеников и студентов. Один из моих коллег, молодой и популярный в институте преподаватель русского языка, терпеливо и настойчиво объяснял мне, что мои студенты — почти поголовно дети колхозников, которым ничего не стоит преподнести дорогому муэллиму кулек муки, комок масла, овечьего сала или банку меда.
— Как откуда возьмут? Или вы думаете, что они на пайке, как у вас там, в России? Э, дорогой мой, наши давно приспособились. Как именно? У каждого уважающего себя председателя заначка: столько-то пашни, лугов, скота — бывает, около половины — не числится ни в каких планах, отчетах, ведомостях. Это свой персональный фонд, предназначенный руководству, родне, нужным людям. Государству сдают что полагается — план выполняется. И сами не в обиде: как говорится, кесарю — кесарево, ну а остальное, сами понимаете — жить как-то надо. Если на рынок пуд муки или головку сыра не свезешь, без керосина останешься, соли не будет, рубаху не из чего будет сшить... Заставляет жизнь, так-то вот! Поверьте, и студенту приятно поделиться излишками с уважаемым преподавателем, выразить благодарность... При чем тут взятка? Глупое слово! Что я, ему пятерку поставлю, если он ни в зуб? Да кол влеплю, как миленькому! Это подарок, знак признательности...
А я вот знал, что этот милый и сладкоречивый жрец науки выводит удовлетворительные отметки совершенным неучам и лодырям. Но, разумеется, не за банки мацони или кульки лобио, а за отрезы на костюм и пачки денег...
Пришлось мне несколько раз изгонять являвшихся ко мне домой со скромными свертками студентов — иностранные языки были дисциплиной второстепенной, отметки по ним всерьез не принимались, а потому и подношения были пустяшными, — причем изгонял столь горячо и даже шумно, что попытки меня одарить не возобновлялись. Так что хозяйка моя была права — я и в самом деле мог завести буфет с запасцами всякой снеди, но как вот, принимая зачет у студента-дарителя, смотреть ему в глаза? И я жил, никак не умея связать концы.
Бесконечно долго тянулись пустые и томительные, голодные воскресные дни. Хлеб, как правило, забран вперед, иногда на десяток дней — уломать продавца на большее было невозможно. Столовая закрыта; не было и загородной поездки к научникам, где меня привечали химик Галина Федоровна и ее мать, из потомственных оренбургских казаков — гостеприимные, сердечные и простые.
Галина Федоровна была немного старше меня. Ее в шестнадцать лет выдали замуж за диковатого есаула, от которого она сбежала через неделю, после чего жила в одиночестве. Отец ее, богатый офицер, увел своих казаков за рубеж, разоренная мать осталась с единственной дочерью. Она обожала свою Галочку, да и чувствовала, вероятно, вину перед ней, так что жили они спаянно и согласно. И когда дочь горячо взялась за мой быт — то платки подрубит, то скроит и сошьет сорочку или свяжет носки: она была выдающейся рукодельницей, — старая казачка всячески поощряла ее и всегда настаивала, чтобы Галина приводила меня к ним после занятий, угощала за обедом особыми оренбургскими лепешками, темным сахаром и патокой, вываренными из свеклы по рецептам дочери-химика.
Все это давно поглотили годы, и потому не будет нескромно здесь упомянуть, что я, как ни мало присматривался тогда к людям из-за поглощенности своими заботами, скоро заметил, что Галина Федоровна относится ко мне особенно внимательно и пристрастно, но полагал, что в этом — женское сочувствие к одинокому, выбитому из седла человеку. Лишь несколько лет спустя, встретившись с Галей в Ялте, я убедился, что был предметом привязанности более серьезной. Но у меня еще будет случай вспомнить эту достойную добрую женщину. Надо мне признаться в том, что, быв смолоду избалован женским вниманием, сделался несколько легкомысленным по этой части.
Так вот, по воскресеньям ничего этого не было — обедом в субботу заканчивались мои трапезы до понедельника, и я проводил время, лежа на своем жестком ложе с закрытыми глазами, лениво перебирая в уме, что следовало бы предпринять, чтобы добыть что-нибудь съестное, но не шевеля для этого и пальцем. Овладевала мною в те часы великая необоримая апатия. Беда моя была еще и в том, что после лагерной голодовки я утратил способность наедаться при случае впрок, про запас и чувствовал поэтому постоянную слабость, словно какая-то пружина во мне сломалась. А потом я стал хрипнуть.
Врач, к которому я обратился, поморщился: все вы, лекторы и актеры, на один лад — горло, горло! Читать надо поменьше лекций, да вполголоса, не напрягая связок, утром полоскать горло...
Иначе на все взглянул мой приятель гинеколог, уже давно внимательно ко мне приглядывавшийся. Он потребовал, чтобы я разделся, прослушал мои легкие. После чего повел, ничего не объясняя, к своему другу — старому врачу-ларингологу. Тот долго меня мучил, заставлял тянуть звук «и» с высунутым языком, обследовал своим зеркальцем недосягаемые глубины гортани. Эскулапы потолковали между собой по-армянски, а на обратном пути мой милый Степан Акопович объявил мне, что у меня двусторонний дисеминированный процесс в легких и задета гортань, так что надо срочно ехать в Москву к профессору Вознесенскому — единственному специалисту, умеющему лечить горловую чахотку.
Я поверил лишь отчасти — горло-то не болело. Да и помнил, как ошибся лагерный эскулап, определив у меня туберкулез. Не прав ли тот врач из поликлиники? Великовата нагрузка, бывает — по шесть и даже восемь часов в день. Но в Москву все-таки написал — просил похлопотать о разрешении поселиться за пределами стокилометровой зоны от столицы, запретной для бывших заключенных.
Ответ — благоприятный — я получил лишь летом следующего, сорок шестого года. За это время мне сделалось хуже, хрипота усилилась, и я с трудом дотянул до конца учебного года. Попривыкшие ко мне студенты как бы сговорились сидеть на моих лекциях тихо, почти не переспрашивали, хотя чаще всего меня было плохо слышно. Директор, заведующий учебной частью, не говоря о Кленевской, словно не замечали моей хрипоты и даже относились ко мне подчеркнуто бережно и внимательно.
В эту первую послевоенную зиму жилось еще очень трудно, нуждались в самом необходимом, но появившиеся у меня друзья оградили от лишений. Валькирия, доктор, Галина Федоровна, несколько коллег и студентов, с родителями которых я довольно близко сошелся, снабжали меня наперебой, и если бы хороший стол с мясом, маслом, медом, фруктами мог вылечить, я бы, несомненно, поправился. Тогда-то я окончательно избавился от отеков, окреп, даже сгладилась непристойная худоба, но голос не возвращался; порой овладевало безнадежное настроение, и, думая о скором конце, я не делал никаких планов на будущее.
Горевал, что вот — не удалось оставить после себя, как мечталось, мемуаров, которые послужили бы людям предостережением. Я, признаюсь, был высокого мнения о поучительности моего опыта, не оставлявшего иллюзий по поводу тупиков, куда завел Россию премудрый марксизм-ленинизм...
Но внимательной Валькирии или мудрому доктору удавалось нет-нет отвлечь меня от загробных предчувствий, я начинал верить в искусство великого мага Вознесенского, в уготованные для меня впереди успехи и радости и тогда бомбардировал госбезопасность заявлениями, требованиями, просьбами: пустите в Россию.
Несмотря на серьезный и даже грозный диагноз и солидный возраст — уже сорок шесть лет! — именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний... То не было еще огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской одиночке, отступился в одну ночь — я по-прежнему не обращался к Богу и не вспоминал полузабытых молитв — но было, вероятно, преддверием еще далекого, но ожидавшего меня просветления.
Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.
***
В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них достаточно беспристрастно, а накопившаяся в памяти горечь не позволит быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой “de mortem aut bene aut nihil” (О мертвых хорошее или ничего — лат.). Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить. Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних обстоятельствах.
Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских женщин.
Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение «мои родственники» или «близкие», неоднократно встречавшееся на страницах этих воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.
Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана после лагеря его мать.
Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить. Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей пятилетний срок в мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.
Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова, правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д.Н.Свербеева, всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой каторжника, Софья Всеволодовна и приняла на себя все тяготы, обязанности и ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно, предпринимала хлопоты, а когда удавалось — пускалась в дальнюю дорогу, чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная, заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.
Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть женой «декабриста», человека пострадавшего за справедливые цели или без вины, — это не только социальное положение, но и роль в обществе. Они вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и ответственность «главы семьи» делали бесповоротно самостоятельным ее характер, и от природы твердый.
Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус — все, что надо было вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью, как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг. Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и необходимый человек — символом.
И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение, пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи. Детей учили помнить отца — и никогда о нем не говорить (из осторожности!).
Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть за восемнадцать лет.
В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осоргиной, женой Георгия, приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и друзьями. Гащивала она и у своего отца на Тульской госконюшне, в бывшем имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной Поляны.
Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после мариинских лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.
И потом была еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на «живые мощи», обряженные в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика не мог расстроить вид отчаянного дистрофика — она их перевидала бессчетно в сибирском лагере!
Вот летом 1946 года мне предстояло как раз возвращаться к ней в Малоярославец. Дочь работала радисткой в Арктике, на Диксоне; там вышла замуж за начальника острова, инженера связи Валентина Игнатченко. Странно мне было, что дочь стала женой коммуниста.
***
В Малоярославце, где было больше высланного народа, чем местных жителей, мое появление не могло привлечь к себе внимания, но с первых же шагов я ощутил — тут каждый следит за каждым. И при случае, натурально, доносит. Здесь опыт меня не обманывал, как среди азербайджанцев, и я с некоторым страхом — как же далеко зашло! — убеждался, что соседка, зубной врач, подслушивает у нашей двери, что зашедший сослуживец жены бегает глазами по лежащим на столе бумагам, что за очередной пулькой все играют молча, а заговорившему красноречиво указывали глазами на дверь и окно. Не потому, что предполагалась возможность рискованных высказываний, а из опасения, как бы кто не завел речь о дороговизне картофеля, пустых прилавках... О жизни всемером в одной комнатенке.
На привычные сплетни маленьких городов накладывалось улавливание неосторожных слов, наушничание; питаемые завистью к лишней комнате соседа доносы. Жить тут было душновато.
Впрочем, я сколько мог бывал в Москве, куда влекли завязывавшиеся первые робкие связи с редакторами, достаточно смелыми, чтобы снабжать работой, не вдаваясь в обстоятельства моей биографии. Не помню, кому я был обязан первыми контактами в ИЛе — издательстве иностранной литературы, где мне стали поручать переводы. На первых порах помогли знакомства моей сестры Натальи Голицыной, сведшей меня с внуком настоящего Толстого Сергеем Сергеевичем, публиковавшим свои учебники английского языка в этом издательстве, и с вдовой советского Толстого Людмилой Ильинишной, принадлежащей столичному бомонду и соизволившей отнестись ко мне благосклонно. У нее, само собой, были на кончике телефонного провода самые влиятельные товарищи. Она входила в избранный чекистско-литературный салон снохи Горького и могла позвонить кому-либо из непосредственного окружения Берии, кремлевскому церемониймейстеру слинявшему графу Игнатьеву, расшаркивающимся перед ней заправилам Союза писателей.
Эта львица поставила меня в несколько двусмысленные рамки: встреч со мной отнюдь не избегала и принимала с очаровывающей приветливостью, однако — не вводя в кружок своих друзей и знакомцев. Мне назначались — с лестной для меня готовностью — часы и дни, в какие я оказывался единственным гостем. Такт и воспитанность Людмилы Ильинишны искусно вуалировали этот маневр, обусловленный необходимостью не афишировать визиты столь чуждого элите гостя. Из длинных «тэт-а-тэтов» за музейно сервированным столом (покойный сталинский лауреат, как известно, не зевал по части приобретения антиквариата!) был изящнейшим образом раз и навсегда изгнан малейший намек на вольные суждения: нас интересовали только вопросы искусства и апробированные оценки.
Я понимал, по каким острым граням ходишь, видаясь с этой женщиной, как она может быть опасна и даже страшна, и все же восхищался ее светскостью и чисто женским очарованием, задушевностью тона, в искренности которого было почти невозможно усомниться, ее умением вести разговор так, чтобы не дать ему ни на секунду выплеснуться за пределы безопасного русла. Меня изумляло, с какой естественностью, точно о предмете давно и незыблемо установленном, о котором не может быть двух мнений, Людмила Ильинишна говорила о необходимости всем пишущим перенимать стиль Иосифа Виссарионовича, «четкий и лапидарный, как у античных мастеров». И тезис свой выдвигала так, что гасло намерение возразить, и я допускал, чтобы мое молчание истолковывалось как признание его справедливости. Лишь потом, на улице, когда улетучивалось действие опасных чар обворожительной хозяйки, я ужасался прочности брони лицемерия, в какую раз и навсегда облачались те, кто составлял хор и свиту диктатора, усердную клаку, рукоплескавшую и кадившую своему идолу. Тряслись от страха и тянулись за милостями, в погоне за ними топили друг друга. Надетая личина преданного слуги и восторженного почитатели прирастала столь плотно, что становилась сущностью. Снять ее не приходило в голову и с глазу на глаз с человеком, общение с которым скрывалось от своего, привычного круга. Войдя в него в качестве супруги купленного с потрохами, задаренного, приближенного к трону даровитого писателя, Людмила Ильинишна не помышляла сбросить маску и став вдовой. И, женщина образованная и со вкусом, — привычно искренне восхваляла беспомощный и корявый стиль недоучившегося семинариста! И это — перед изгоем, прошлое которого ей было известно... Хотя, само собой разумеется, и упоминания о нем не проскальзывало в наших разговорах. И я — слаб человек! — не выдерживал зароков, которые давал себе, больше не показываться в обставленных старинной ценной мебелью апартаментах советской графини, хотя и оценивал трезво, насколько тут не «мои» и не для меня сани.
В скором времени для этих визитов объявился неоспоримый повод. После того как я перевел «Слепого музыканта» Короленко, детские сказки Михалкова, еще что-то, издательство ИЛ уверовало в мои возможности и предложило взяться за «Петра Первого». С кем было обсуждать блестящую компиляцию Алексея Николаевича, как не с подругой его последних лет? И хотя из затеи ничего не вышло — издательство сочло выгоднее поручить работу переводчикам в Париже, и несколько переведенных мною и одобренных глав хранят в архивах издательства память о моих несбывшихся надеждах на фантастический заработок и славу, — мы продолжали видеться с Людмилой Ильинишной, по-прежнему любезно и охотно бравшейся похлопотать о моих делах, хотя надобность в этом почти миновала. Работа находилась все больше уже автоматически: успешный старт предопределил дальнейшее благополучное течение событий. У меня в ИЛе появился влиятельный покровитель, возглавлявший ведущий отдел издательства, — образованнейший эрудит и благожелательный человек Иосиф Ханаанович Дворецкий. Он не только следил за тем, чтобы я не оставался без заказов, но и очень успешно устранял препятствия, возникавшие из-за призрачности моего промежуточного состояния гражданина, неспособного предъявить у кассы тот самый «серпастый и молоткастый» паспорт, без которого грош цена советскому человеку. Временное мое, бессчетное количество раз продлеваемое удостоверение освобожденного из заключения настораживало и самого беспечного кадровика и частенько отвергалось бухгалтерами. Как это человек без московской прописки очутился в стенах столичного издательства и предъявляет какую-то ветхую бумажку с подозрительными штампами? Иосиф Ханаанович кому-то что-то объяснял, брал на себя не то находил для формальностей подставных лиц. Это был мудрый и умудренный жизнью человек, хотя и держащийся, как все вокруг, ни в чем не сомневающимся и ни над чем не задумывающимся придатком власти и порядков. Он сохранил свое лицо, достоинство и известную самостоятельность суждений.
Бывал я у него дома, в небольшой, заполненной книгами квартире. Они словно вдохновляли своего хозяина: он сбрасывал оболочку исполнительного советского чиновника, оживлялось его крупное лицо с высоким лбом под красивой седой львиной гривой, загорались темные восточные глаза. И речи его лились свободно, и не боялся он выражать свои гнев и боль по поводу взнузданных муз и растоптанной мысли. Это был в Москве тех послевоенных лет единственный, пожалуй, человек, встреченный мною, который, умея думать и судить, был готов в подходящей обстановке высказать свое мнение, внушенное просвещенным сознанием и совестью. Впрочем, я уже упоминал о том, насколько поражали меня по выходе из заключения знакомые моего круга, ставшие попугаями, затверживающими передовицы «Правды», всеобщая немота и придавленность.
Разумеется, всякая отлучка из Малоярославца была в какой-то степени событием и даже приключением. Хотя бы потому, что высланным запрещалось бывать в столице и всегда был риск очутиться в лапах чекистов. Изредка в вагонах поездов и всегда — у выхода в город выборочно проверяли документы. Наружность моя и платье, по счастью, не вызывали подозрений, и за неполных два года, что я прожил в Малоярославце и Калуге, постоянно наезжая в Москву, ко мне ни разу не подошли с леденящим сердце: «Ваши документы!» Исход бывал разным — все зависело от случайных обстоятельств. Иной раз тут же отправляли восвояси, не дав покинуть вокзал; не то задерживали «до выяснения» — и тут могло последовать что угодно. Новая тюрьма, дальняя ссылка, лагерный срок... При благоприятном отзыве местного отделения МГБ — «Ни в чем, мол, предосудительном не замечен, отмечается исправно», да и в силу всегда непредсказуемых путей этого ведомства можно было, истомившись и похудев от беспокойства, вернуться к себе.
Я вскоре попривык к тому, что обшаривающие толпу глаза сыщиков на мне не останавливаются и никакие проверки не задевают, и уже без прежних усилий держался независимо, так что за версту учуивалась моя благонадежность. Настолько, что я отваживался на вовсе отчаянные предприятия. Так, какой-то журнал (не то «Огонек», не то «Охотник») предложил мне, успевшему под псевдонимом опубликовать несколько заметок, съездить в Саратов к некоему отставному полковнику, стреляющему волков с самолета. Как решился я без всяких разрешений и документов сделаться «столичным корреспондентом», ехать ничтоже сумняшеся с моим полковником на аэродром, где возле его «кукурузника» стояли засекреченные и строго охраняемые первые реактивные самолеты (как же я струхнул, когда мой спутник на них указал, небрежно назвав «свистульками», мне они померещились в зловещем свете статьи УК о военном шпионаже, и я даже отвернулся, чтобы впоследствии твердо заявить, что их не видел!), — до сих пор не знаю. Но все обошлось без задоринки, я благополучно возвратился, а охотничья литература обогатилась несколькими беглыми описаниями охоты с воздуха, поселившей, кстати, во мне навсегда к ней отвращение: такая стрельба не для охотника!
Жил я деятельно и даже напряженно. Втягиваясь в ремесло переводчика и делая первые неуверенные попытки печататься, я стал лелеять куда более широкие и дерзновенные планы: посредством пера донести свой опыт, мысли и чаяния до читателя — осторожно, намеками, эзоповым языком, — чтобы хоть чуть-чуть, на микрон, разбудить чье-то сознание, приоткрыть глаза. И хотя тогда и помыслить было нельзя переслать что-либо за рубеж или напечатать у себя, я набрасывал планы сочинений, пытался на исторической канве построить фабулу, которая бы перекликалась с тем, что переживала Россия. Писал горячо и воодушевленно, потом уничтожал, задним числом холодея от предчувствия провала. Увы! Невозможно жить изо дня в день — годами — под ярмом постоянного страха, ожидания доноса и ареста, стремления быть незаметным, ничем не привлекать внимания, не поддавшись повальной апатии общества. За колючей проволокой, где не было искушения проявить себя и жизнь сводилась к заботе выжить, отсутствовало и острое сознание кляпа во рту, скованности, как не было надобности подчеркивать свою преданность власти. Во всяком случае, там можно было оставаться больше самим собой, нежели здесь, вне зон с вышками и без конвоиров с овчарками.
Ныне, спустя несколько десятков лет, трудно очертить свою жизнь в то беспросветное время, с ее неизбывными заботами и однообразием, не нарушаемым событиями или переменами течением. Ни гроз — неизреченная милость Божия! — ни ярких солнечных дней, слов, высекающих в сердцах искру, окрыляющих сознание... Так бурлаки должны были, оглядываясь на свою жизнь, испытывать ощущение неизбывной тяжести, вспоминать натершую плечо лямку и длинные, унылые версты бечевников...
Жилось в те годы трудно, зарабатываемых обесцененных денег никогда не хватало, одеты были, несомненно, “pauvrement” (бедно), но далеко не всегда достаточно «proprement» (чисто), потому что мыло, как и все прочее, распределялось по карточкам, а нормы выдачи подсказывал, по-видимому, властям предержащим тот цыган из поговорки, что приучил коня кормиться у пустых яслей. Именно тогда власть долепливала образ «правильного» советского человека, слепо перед ней холопствующего, распевающего на голодное брюхо хвалы ее попечениям и мудрости, уверенного о своем превосходстве перед разными прочими «несоветскими» народами и втайне им завидующего. Огромная нация со славным прошлым препоручила кучке властителей за нее думать, судить, определять ее пути и вкусы. Позволила исконное свое доброжелательное и терпимое отношение к иноплеменным обратить в агрессивный национализм, во враждебность ко всему несоветскому. И, обращенная в тощую заезженную клячу, повторяла то, что велят и подскажут.
Должно быть, надвинувшиеся потемки вовсе задавили бы жизнь, не находись все же мужественные, светлые люди, искавшие случая помочь и выручить, пренебрегавшие опасностью. Делали они это, не выставляясь и не ища не только вознаграждения, но и благодарности. Обстоятельства сложились так, что я никогда не видел принявшего горячее участие в моей судьбе московского врача Лазаревича, лишь знавшего обо мне со слов сестры, детей которой он лечил. Теперь и не представишь себе, на какой риск надо было идти, сколько проявить настойчивости, чтобы устроить в привилегированную больницу — туберкулезный институт — бесправного высланного, лагерного ветерана, контрабандно наезжавшего в Москву.
Не пришлось мне видеть и сопроводительную бумагу — ту липу, что была предъявлена начальству клиники. Но в некий день меня туда положили и потом три месяца лечили — наравне с полковниками госбезопасности, партийными сановниками, самим Отто Юльевичем Шмидтом! И пользовавший кремлевскую знать профессор Вознесенский стал самым добросовестным образом врачевать мое недужное горлышко, прописывать те же недоступные для простых смертных заморские лекарства, что и важным своим пациентам. Я иногда прогуливался по аллеям парка со знаменитым полярником, не раз пожимавшим руку вождю и особенно прославившимся потоплением своего корабля. С ним я еще находил о чем говорить — хотя бы об улицах Архангельска или красавице Северной Двине, но — Боже мой! — как было общаться с пятком гэпэушников едва не в генеральских чинах, чьи койки стояли в обширной палате, где помещался и я! Помогала хрипота: профессор запретил разговаривать. Но их беседы слышал поневоле. Не запоминал и не записывал, но могу свидетельствовать, что эти люди, если не обсуждали свое лечение, подробности ощущений, аппетит, физические отправления, толковали только о продвижении по службе, чинах, вакансиях, завистливо разбирали карьеру счастливчиков, у которых «рука», и еще — кому что удалось вывезти из Восточной Пруссии в то незабываемое, единственное время (да здравствует Сталин!), когда орудия еще гремели под Берлином, а на завоеванную неприятельскую землю хлынули тыловики в военной форме и стали вагонами и эшелонами отправлять домой «трофеи»! И — само собой — не иссякали самые грубые казарменные анекдоты, весь смак которых в сальности выражений.
Занятые сверх меры собой, эти цветущие здоровяки — они проверялись «профилактически», поскольку состоящим в номенклатуре чинам вообще, а их ведомству особенно доступно по нескольку месяцев в году кантоваться по клиникам и санаториям — на меня смотрели свысока: какой-то издательский писака. Я же научен был не распространяться о своих заслугах и говорил неопределенно глухо: «переводчик, литработник». Халат больного избавлял от необходимости предъявлять паспорт!
Со старой, почти сорокалетней давности фотографии на меня глядит средних лет сухощавый, одетый в летнюю курточку человек в парусиновых туфлях, достаточно независимо расположившийся с книгой на скамейке среди едва распустившихся кустов и деревьев. В верхнем углу надпись: «Ялта. 1948». Это — я, хлопотами врачей отправленный на юг: приморская благодатная ранняя теплынь должна доделать то, что не поддалось лечению в клинике на Яузе: голос все не восстанавливался. Но как бы ни шло выздоровление, мягкий ветерок с моря, запахи распускающихся деревьев, тишина и безлюдье пустынного живописного южного города, обволакивающее мягкое ощущение расслабленности после многих напряженных лет — все это поселило в душе мир, словно с Севером оставлены позади вечные заботы и страхи, дергания и вся зыбкость существования.
Я поселился у сестры доброй моей кировабадской Галины, несомненно наказавшей опекать меня вовсю, и наслаждаюсь уютом комнаты с увитым виноградом балконом, в доме, отгороженном от мира стенкой кипарисов и густым садом: подлинный «приют муз и неги», как выражались в карамзинские времена. Я, правда, стихов не кропаю, но в прозаическом жанре упражняюсь усердно. И не впустую: мне заказана книга для молодежи об охоте, и я воскрешаю в памяти этапы своего посвящения в «немвроды», вспоминаю свои первые волнения на тяге иди с легашом. Но писать надо так, чтобы не прозвучало ни одной элегической ноты, не было и тени грусти по каким-то ушедшим дням. С охотничьими радостями должен знакомиться бодрячок-комсомолец, приобретающий в лесу меткость и закалку, потребные будущему ворошиловскому стрелку. А участие в волчьем окладе — исполнение гражданского долга во имя целости колхозных барашков. Словом, я впоследствии радовался, что опус этот принадлежал некоему Осугину, был выпущен малым тиражом и заслуженно сгинул в мутной пучине советского массового чтива.
Из далекого Закавказья приехала Галина Федоровна договориться о своем переводе в пригласивший ее на работу Ялтинский институт виноделия. Кажется, мне отводится некое место в ее планах свить уютное гнездо в пленительной Ялте. Во всяком случае, она намерена, устраивая свою половину дома, выделить в ней комфортабельную комнату для приезжих друзей, в том числе склонных к литературным занятиям. Моя заботливая приятельница очень верно учуивала непрочность моих семейных уз и предвидела их распад, но жестоко заблуждалась относительно места, какое могла бы в будущем занять наша дружба.
Провожая Галину Федоровну в обратное путешествие, я, разумеется, не предполагал, что мне не суждено более встречаться с ней и что последовавшие невдолге свидетельства ее памяти и сердечных забот завершат наше знакомство. Роль моя в нем бесславна: я податливо позволил сделать из себя предмет опеки и забот, поддерживая своим поведением иллюзии, без которых был бы их лишен.
Свежий утренний ветер с моря слегка знобил, расстроенная Галина Федоровна кивала мне на прощание с палубы отдавшего швартовы судна. Я с мола еще долго махал ей вслед платком. И, возвращаясь в то утро по пустынному приморскому бульвару, с горьким чувством думал, что через два года мне исполнится пятьдесят и что не только ничего не сделано — я живу блеклым пустоцветом, — но и «настоящего», захватывающего, возносящего над собою чувства я так и не испытал, и бесплодно перегорают предчувствия и ожидания. Сбыться им пришлось только через пятнадцать лет!
Недовольство и разочарование точили тем более, что наедине с собой я отвергал скидки на обстоятельства, считая, что они не властны над подлинными достоинствами, способностями и характером. Бесплодность — синоним бездарности. А я был про себя честолюбив и мечтал оправдать слова Натальи Михайловны Путиловой, когда-то сказавшей обо мне: “On peut l’aimer ou non, mais c’est quelq’un!” — что в несколько вольном переводе означает, что меня можно любить или нет, но я все же не первый встречный!
Потом элегическое мое одиночество нарушил приезд Софьи Всеволодовны с сыном и моим крестником Николкой Голицыным, и жизнь на некоторое время вошла в матримониальную колею, из которой столь часто выбивали меня приключения. Ялта с приближением сезона стала утрачивать прелесть малолюдства, и я не без удовольствия стал мечтать о долгих прогулках по грибы в окрестностях Малоярославца, столь скрашивавших жизнь в этом постылом городке. Однако вскоре после возвращения с юга последовали события, заставившие с ним расстаться.
С переводом главврача поликлиники, чрезвычайно ценившего Софью Всеволодовну и ей покровительствующего, сложные служебные обстоятельства побудили ее переменить работу. Она уехала в Москву, мне же представился случай перекочевать в Калугу. Предполагалось, что в дальней перспективе удастся выхлопотать и мое водворение в столицу. Не наступит ли, наконец, «мирное» время, когда прекратятся репрессии, введенные, как известно, из-за предвоенных происков врагов и нападения фашистов...
Домик в Калуге, где я жил, принадлежал пожилой пенсионерке, выросшей в помещичьем доме и сохранившей в обхождении повадки прежних опрятных и щепетильных горничных, не стершиеся и за последующие десятилетия работы на фабрике. Подавая чай, она уставляла поднос по-старинному, не забывая ненужных щипчиков для сахара и салфеточку. Дочь ее работала фельдшерицей в больнице и вечно выглядела озабоченной — я догадывался об осложнениях, вызванных распутыванием старых амурных узлов и завязыванием новых.
И не впервые в памятных мне обстоятельствах последних двух десятилетий наступил уравновешенный период — с потянувшимися друг за другом заполненными работой и незначащими происшествиями днями, одинаково тускло окрашенными в благополучный серенький цвет. С выполненной работой — переводом, рассказиком или комментарием — я отправлялся в Москву, там шел в ставшие «своими» издательства, виделся с нужными людьми, в платежные дни пристраивался в очереди у касс, навещал литературных знакомых, круг которых понемногу рос, затем возвращался в калужскую свою горенку, откуда не было почти поводов отлучаться. С калужанами не завелось никаких связей. Отчасти из-за того, что судьба не сталкивала меня с людьми интеллигентными и симпатичными, отчасти из-за моей необщительности — я попросту избегал знакомств. Всего в один дом хаживал я изредка в гости: к молодой чете, где мне очень понравилась совсем юная жена избалованного, прикованного болезнью ног к креслу одаренного дилетанта: он рисовал, играл на скрипке, штудировал философов. Она несла бремя нелегкого ухода за больным и хозяйства, а всякую свободную минуту склонялась над чертежами и планами для городского архитектора. В городе не было ни одной действующей церкви, и ей приходилось ездить в подгородное село. Именно вера помогала ей оставаться ко всем благожелательной, быть светлой духом и приветливой. Костная болезнь мужа осложнялась наследственностью. Усилий жены не всегда хватало, чтобы удерживать его от отцовского пристрастия к рюмке. Нет, далеко не благополучные лары рассаживались у этого очага, его мрачила тень грустных предчувствий. Оба супруга отлично рисовали, и мне удавалось пристраивать их иллюстрации у знакомых редакторов.
Шла весна пятидесятого года. Не сулящая перемен, исполнения ожиданий. Были, правда, славные воспоминания о недельной отлучке: я ездил под Медынь к старому лесничему, водившему меня на тетеревиный ток, и постоял несколько дивных вечеров на тяге в гремящем птичьими голосами лесу, в виду ярких зеленей за опушками, у говорливых в эту пору ручьев. И что-то от пробуждения природы с его обещаниями и надеждами еще не улеглось во мне, настроение было приподнятым, и я даже с некоторым подъемом работал за своим столом.
Пока проплывшие в окне две тени не заставили вдруг насторожиться и вскочить со стула. Я стал напряженно прислушиваться. И хотя не успел разглядеть промелькнувших прохожих, безошибочно учуял, что они — по мою душу. И в самом деле, в калитку нетерпеливо застучали.
Я растерянно уставился на листы бумаги на столе, лихорадочно соображая, как их спрятать или уничтожить. Стук возобновился. Не было под рукой ни спичек, чтобы их сжечь, ни времени, чтобы вынести на чердак или в огород... Щеколду на воротах ничего не стоило отпереть с улицы — просунь в щель щепку и входи. В глубине комнаты стоял столик с чайной посудой. Я подсунул под скатерть уличающие листки и вышел в сени. Посетители уже отперли калитку и ринулись к крыльцу. Мне тут же был предъявлен ордер на арест, и чекисты приступили к обыску.
Те исписанные странички не были найдены и снова попали ко мне: их, вместе с другими бумагами, хозяйка передала моему племяннику, съездившему спустя некоторое время после моего ареста в Калугу за оставшимися вещами.
Я храню их. Они — о Любе Новосильцовой. Тоскливые мысли о ней, о ее печальном лагерном конце меня преследовали. Эти строки о женском этапе на Кемьской пересылке я воспроизвожу здесь, однако в переводе, так как написал я их по-французски, тем делая менее доступными для нескромного глаза. Верхний уголок первой страницы отрезан ножницами: там было посвящение Любе. Понятно, почему я его изъял. Вот этот перевод:
Над пыльными улицами пригорода простерлось чистое светлое небо. Косые ласковые лучи солнца облили землю. Все вокруг — в розовых отсветах закатного золота.
Что за диво эти лучи! Все выглядит празднично: даже вытоптанная тощая травка по обочинам дороги, даже вымостившие ее булыжники и бесконечно длинные заборы, увенчанные колючей проволокой, — все в этом ласковом свете оживает, окрашиваясь в теплые и нежные тона... Но вот из-за поворота показывается что-то плотное и серое, некая сплошная масса, медленно вползающая на дорогу, освещенную закатом. По мере того как она приближается, начинают выделяться плотные ряды человеческих существ. По мощеной дороге медленно разворачивается длинная лента этапа, похожая на застывающую от холода змею. Она еле шевелится, как скованная, движется в полном молчании.
И лучи солнца бессильны придать блеску и оживить эту мертвую процессию, зажечь ласковый отсвет в этой серой массе, вдохнуть жизнь в то, что движется, уже не принадлежа ей. В этой веренице привидений — бескровные, изборожденные морщинами и складками лица, потускневшие, отражающие все оттенки отчаяния взгляды... Головы обернуты изорванными платками, неподвижные зрачки, бесформенные, заношенные одежды на поникших плечах, согбенные спины и безжизненно повисшие руки... Все эти существа движутся как автоматы, словно их охватила неодолимая усталость, отнявшая у них силы, стершая возраст, пол...
Если опустить взгляд, откроется зрелище, быть может, еще более жалкое: тысячи ног, обутых в гнусную обувь — в рваных башмаках, подвязанных веревками, в бесформенных калошах, — обернутых в тряпье, перепачканных грязью, голых, изуродованных, побитых, омерзительных, бесшумно ступающих по камням дороги. Не стукнет по ним каблук, ни одна подошва. Эти ноги принадлежат призракам и ступают мягко, словно ватные ноги кукол...
И все-таки на всех — юбки, пусть засаленные, чиненные, но они указывают, что это ведут женщин. Над ними висит каменное молчание. Смешок или обрывок шутки прозвучали бы кощунственно — богохульством, разорвавшим сосредоточенную тишину заупокойной службы.
Эти бесконечные ряды автоматов с изношенными пружинами, одни за другими шагают неслышно, словно видение. Это — призраки, еще никогда не порождавшиеся человеческим воображением. Между движущимися ногами робко запутываются лучи заката: они мерцают как свечи, то гаснущие, то вновь вспыхивающие.
Этап, занявший дорогу во всю ширину, подошел к распахнувшимся воротам в опутанной колючей проволокой ограде.
Здоровые смуглые парни, шагающие по бокам этапа, покрикивают и изредка щелкают для развлечения затворами. Они жизнерадостны и ступают пружинисто, бодро...
И присмиревший вечер меркнет. Наползают сумерки...
1949 г.