Сестра Вероника

Предисловие

Мир вашему дому.

Гордость и смирение. Это как лед и пламень. Первая — верхний предел самокрасующейся, самоумиляющейся личности. Второе — высшая ступень христианской добродетели.

Св.Антоний Великий так говорит о гордости и смирении. О гордости: Не возносись делами своими, каковы бы они ни были. Гордость далеко отгони от себя, ближнего же твоего и всех людей почитай лучше себя. Нет больше нечестия, как причинить кому-либо скорбь и возноситься над другими. Не считай себя мудрым, иначе гордостию вознесется душа твоя и ты впадешь в руки врагов твоих. Не считай себя всезнающим и мудрым (то есть: сам знаю, сам умею делать), иначе пропадет труд твой, и корабль твой напрасно бежал доселе. О смирении: Возлюби смирение и оно покроет все грехи твои. Если станут хвалить тебя за дела твои не радуйся тому и не услаждайся тем, утаивай их сколько можешь, не позволяй себе кому-либо говорить о них и всячески старайся достигнуть того, чтобы люди не хвалили тебя. Приучи язык свой говорить: Прости мне, и придет к тебе смирение. Если кто укорит тебя в каком-либо грехе, смири себя и получишь венец. Знай, что смирение есть не что иное, как чтоб всех людей почитать лучшими себя. Твердо содержи в уме своем, что виновен во многих грехах, голову свою держи поникшую долу, а язык твой пусть будет готов сказать тому, кто нанесет обиду тебе: «Прости мне, владыко мой». Люби труды, всем себя подчиняй, уста свои держи заключенными и достигнешь смирения, смирение же привлечет отпущение всех грехов твоих.

Много веков минуло с тех пор, как сказал духоносный авва сии слова. И не он один. Бесчисленен сонм угодников Божиих и сколько из них достигли святости смирением, при этом преодолев все искушения горделивого, кичливого разума. Они предначертали и указали нам путь, которым нужно идти. Путь этот постоянная борьба со своими страстями и прежде всего гордостью своей, сим многоглавым змием, опутавшим наше естество, не дающим шагу ступить без самолюбования. Любуемся собой, любуемся своими поступками, ждем похвалы за содеянное. Даже в том, что Господь ведет неисповедимыми путями к себе, приводя в храм, находим на наш взгляд законный повод гордиться. «Я не такой, я в храм хожу». Не раз и не два ловил себя на мысли, стоя в православном храме, что жду, не дождусь, когда кто-нибудь похвалит меня. Особенно хотелось похвалы от священника. О жалкое естество мое. Точно также, в свое время, хотелось похвалы от комсомольского секретаря, начальника, преподавателя. Сердце рвалось и замирало: «Я лучший». И дрожала рука, беря очередную грамоту за успехи в социалистическом соревновании. Льстило, когда за спиной шептались: «Лучший ученик, любимец директора». Шло время. Пионерские галстуки и комсомольские значки сменились нательным крестиком. Но самолюбивое горделивое сознание, что ты лучше и здесь в храме, потому что выпускаешь православные программы на радио и делаешь их на телевидении, не оставляло в покое. Хотелось воздаяния, по здешним земным меркам. И таки случилось.

Во время помазания сказал священник спасибо за выпущенную газету, а затем, привселюдно, в храме возгласил о ценности программ на радио и назвал при этом мое имя. Кажется, я даже всплакнул в тот момент, подумав умилительно, за что мне это недостойному. Лицемерное то было воздыхание. То гордость моя, ложным смирением, радовалась, вот де оценили меня, не забыли. О, как сладостно было в тот миг на душе. Рука творила крестное знамение, а мне казалось в ней шелестит грамота за первое место в социалистическом соревновании. Но это мне стало казаться потом, по истечении определенного времени. Много раз после этого, я падал в грязь, в прямом и переносном смысле. Что характерно, случались эти падения, аккурат после очередного, как мне казалось, успеха в деле православного миссионерства. Господь как бы давал понять, не гордись, не возвышайся. Только разве внимал я Его голосу? Отряхиваясь и каясь, а где гарантия, что покаяние это было не лицемерным, только бы простил Всемилостивый и не наказывал, продолжал стараться работать на пользу Православия и через некоторое время опять гордился. И когда, волей Божией попала мне в руки сия рукопись, которая предлагается с Божией помощью, вашему вниманию, дорогие братие и сестры, в главной героине, узнал самого себя. Нет, нет ни в коем случае, не сравниваю себя с матерью Вероникой. Это удивительная женщина, достойно прошедшая свой крестный путь. Сравнение в том, что за скупыми строчками, рисующими Верочку Языкову в молодости и начальном периоде взрослости и позже, увиделся мне, до боли знакомый собственный профиль. Удивительная рукопись. Для нас, сегодняшних она бесценна в том смысле, что заменяет зеркало. Вглядевшись в скупые строчки, начинаешь видеть. Что? Об этом каждый, кто прочтет эту книгу, пусть судит сам. Негоже навязывать собственное мнение, мне, многогрешному. Одно скажу, невелика эта книга, но в ней, словно в катехизисе предстает перед нами, во всей своей строгой очевидности и остроте вопрос: гордость или смирение? Думается, свой ответ каждый даст сам.

Александр Таненков, православный журналист.

Прошу ваших святых молитв за многогрешного раба Божия Александра.

* * *

Нельзя сказать, чтобы Верочка Языкова, первая ученица выпускного класса одного из Петербургских институтов, пользовалась большой любовью среди своих одноклассников. Самоуверенная и честолюбивая, она привыкла пожинать лавры лучших отметок, переходить из класса в класс с наградами и справедливо рассчитывала окончить институт с «шифром» — высоким отличием, открывавшим перед питомцами института блестящие возможности. Верочка не умела, а может быть и не считала нужным, скрывать перед подругами горделивое сознание своего превосходства и усвоила себе в обращении с ними покровительственно-поучительный тон, вооруживший всех против нее и заслуживший ей прозвище «нарфетки», произносившееся ими, правда, не в глаза, а, осмотрительно, лишь за спиной подруги.

Увы, в своем наивном самодовольстве, она не замечала затаенной неприязни к ней и насмешек. Была довольна лишь собой, своими дарованиями, успехами в науках и своей наружностью. Верочка считала себя красавицей и в действительности была ею. Эдакий тип русских красавиц Константина Маяковского: высокая, хорошо сложенная, может быть, немного массивная для своего возраста, с русой косой и румянцем во всю щеку, крупными, но правильными чертами лица и спокойным взглядом больших серых, немного на выкате глаз из под «собольих» бровей, ровными дугами замыкавших безмятежно гладкий беломраморный лоб.

Женским чутьем она угадывала, что ей к лицу, и на выпускном костюмированном балу затмила всех своих подруг, одевшись русской боярышней в шитом жемчугом кокошнике и в розовом штофном сарафане. Верочка привыкла блистать на институтских вечерах, неизменно выступая на эстраде обширного нарядного актового зала, в качестве исполнительницы первых ролей спектаклей, а также признанной декламаторши. Часто в дни институтских торжеств, она читала свои, написанные к случаю, стихи. «Поэт» — иронически называли ее подруги, а начальство ласкало ее и поощряло неумеренной похвалой. Хотя ее стихи, как и классные сочинения и самостоятельные литературные упражнения, страдали слащавой сентиментальностью, излишним многословием, шаблонностью формы.

Ей нравилось любоваться собой и не только в зеркалах: она любила мысленно, со стороны, наблюдать себя в разные моменты своей по повседневной жизни, постепенно находя в себе сходство с каким-либо известным художественным образом, разумеется положительным.

Воображая себя, то какой-нибудь героиней из повести Чарской, то Наташей Ростовой, она, подобно этой последней, любила думать о себе в третьем лице: «Что за прелесть эта Верочка Языкова: хороша собой, умна, даровита, трудолюбива, строга к себе и другим, “совесть класса”, как прозвала ее классная дама... А как играет на сцене, как пишет стихи...» Благодаря такой влюбленности в себя, Верочка вполне довольствовалась собственным обществом, не испытывая потребности в чьей-нибудь интимной дружбе, и при этом не замечая своего абсолютного одиночества в кругу одноклассниц, с которыми она росла в стенах института более семи лет. После окончания курса она рассталась с ними совершенно безболезненно. Верочка мечтала о жизни на воле, в родительском доме, о широком обязательно блестящем поприще драматической артистки, или о карьере писательницы, но во всех случаях с неизменным успехом, а может быть и славой. Ценой больших усилий и борьбы отвоевала она себе согласие родителей на поступление в театральное училище. Эго была ее первая жизненная победа, и она ликовала не столько от того, что добилась исполнения своего заветного желания, сколько от сознания своей силы, для которой, как ей казалось, не существовало непреодолимых препятствий. Горячо приступила она к посещению лекций и практических занятий по выразительному чтению, пластике и другим специальным предметам. Она не сомневалась в том, что и здесь, как в институте, скоро затмит всех своих однокурсниц.

Однако этого не случилось: ее сентиментальная манера чтения, восторженный пафос, встретили самую резкую критику со стороны ее новых преподавателей и откровенные вышучивания в товарищеской беседе. Большим усилием воли подавила Верочка горечь обиды, утешая себя уверенностью, что неудачи ее случайны, что вскоре, она заслужит таки справедливую оценку. Ведь, ее так хвалили их институтские «маман» и преподаватель литературы, и все классные дамы. Они не скупились на выражения. Они говорили «талант», «бесподобно», «очаровательно».

И вдруг: «искусственно», «слащаво», «не искренний тон», «дилетантская экзальтация» — Бог знает еще что. Но она им еще покажет себя. И они поймут, наконец, что недооценивали ее, не заметили, что в ее лице они имеют дело с крупным актерским дарованием. Ведь ее внешние данные, они и теперь признают сценичными.

Преподаватели требовали от Верочки, прежде всего естественности и искренности. А откуда ей было их взять? Ей, недавней институтке, выросшей в полной изоляции от жизни, и не только лично еще никогда не пережившей, но и о переживании людей знавшей из книг, да и при том еще таких, как повести Чарской и ей подобных, которыми изобиловала институтская библиотека.

Откуда было взять Верочке искренность, когда она не перечувствовала и не понимала, о чем говорила. Откуда было взять простоту и естественность манер, когда все институтское воспитание было направлено к усвоению готовых светских шаблонов и условных искусственных форм общения с людьми.

Верочка даже не могла понять, чего от нее хотели. И вскоре занятия в училище стали для нее почти пыткой; сомнение в истинности своего дарования стадо все чаще смущать ее душу и тяжелое разочарование в избранной ею карьере постепенно все сильнее овладевало ею.

— Служение искусству, — думалось ей, — это только на словах звучит красиво, а на деле — это тернистый путь, который, Бог знает, приведет ли ее когда-нибудь к желанной цели. Верочка думала высокопарными выражениями — другого языка она не знала. Так или иначе, через год вплотную встал вопрос: оставаться ли ей дальше в театральном училище? Внешние обстоятельства пришли ей на помощь.

Наступила осень 1914 года. 19 июля по старому стилю неожиданно началась война с Германией. Всю страну охватил патриотический подъем, и Верочку, как щепку в водовороте, закружило в вихре совершенно новых для нее впечатлений: впервые ей пришлось столкнуться с современными ей историческими событиями, да еще такого крупного масштаба, столкнуться с действительной жизнью, о которой она не читала в учебниках, при подготовке к экзаменам, когда главной заботой было только запомнить и ответить на «12».

Теперь Верочка рвалась на фронт, на передовые позиции, но на этот раз ей не удалось преодолеть сопротивление родителей. Единственное, чего она добилась, это разрешения поступить на курсы Красного Креста и пойти сестрой в один из великосветских петербургских госпиталей, чтобы облегчить страдания раненых, склониться со словами утешения к умирающим. Вот где может быть ее истинное призвание. «Любовь к ближнему», «милосердие», «самоотречение» — весь арсенал слов слышанных когда-то Верочкой на уроках Закона Божия, беспорядочно забродил в ее голове, и она уже чувствовала себя героиней, на этот раз приносящей, свою молодость, красоту, дарования, мечты о блестящем поприще и личное счастье — в жертву страдающим братьям.

В этой новой роли Верочка была трогательно мила: сестринская белоснежная косынка выгодно выделяла ее свежий цвет лица, а строгое, облегающее платье, позволяло любоваться ее стройной фигурой. Она была моложе всех в лазарете и дамы-патронессы ласкали ее, умилялись ее горячностью в работе, и Верочка уже опять почувствовала себя в родной стихии похвал и ласки. Все эти дамы-патронессы были похожи, на институтскую «маман» и классных дам: они «французили» между собой и с Верочкой, и заботливо опекали ее, точно она и правда была кем-то поручена их попечениям. Чувствуя себя перед ними девочкой, она была готова делать им, как и классным дамам, глубокие реверансы. На похвалы, скромно опускала веки и, даже слегка краснела. На уговоры же отдохнуть, скромно отвечала, что она не устала и убегала в палату или в операционную. Ее ценили, как умелую и точную исполнительницу, на которую хирург мог вполне положиться, и которую он всегда вызывал при особо тяжелых операциях.

Это доверие старших льстило Верочке, как когда-то льстило название «первой ученицы». Но, работающие с ней сестры недолюбливали ее, называя «выскочкой», «подлизой» и даже «актеркой». Верочка и тут не замечала их неприязни, как не замечала ее в институтских подругах, и часто позволяла давать им советы или делать замечания, которые еще более вооружали их против ее.

Больные же любили Верочку, давали ей поручения, диктовали письма к родным и в благодарность плели ей колечки из конского волоса, лепили зверюшек из хлебного мякиша. Верочка с умилением принимала эти подарочки, свято хранила их, как знак любви к ней ее пациентов.

Все шло хорошо и могло бы долго так продолжаться, но, на беду, Верочка вдруг без памяти влюбилась (или вообразила себя влюбленной) в молодого доктора смазливой наружности, которого забавляло наивное неумелое скрываемое институтское обожание его свеженькой миловидной девушкой, и, который, прискучив ею, вскоре у нее на глазах завел флирт с более искушенной в тех делах дамой-патронессой. Вскоре Верочка узнала случайно, что он к тому же женат, имеет детей и дома держит себя счастливым семьянином.

Это было для нее второе в жизни тяжелое разочарование — и теперь, казалось ей, много горше первого. Она близка была к полному отчаянию и уже снова воображала себя Наташей Ростовой, Лизой Калитиной, или Наташей из пушкинской «Русалки», и тогда думала даже о самоубийстве. Верочка имела неосторожность позволить как-то доктору поцеловать себя и теперь смертельно боялась, что у нее будет ребенок. Не имея друзей, она никому не доверяла своих тайн, переживаний и опасений.

Иногда мысль о самоубийстве сменялась другими. Она бросит мир и уедет в Якутскую тайгу, в колонию прокаженных, самоотверженному уходу за которыми посвятит весь остаток своей жизни, пока сама, заразившись проказой, не погибнет в дикой таежной глуши. Эта мечта посещала ее чаще других.

В сущности, Верочкины сердечные раны, которые, по правде сказать, и раньше то были не особенно глубоки, давно зарубцевались, но ей нравилось хранить в душе печальную память о своем «тяжелом прошлом». Это прошлое было в ее сознании чем-то вроде ее институтского шифра, правда, невидимого для посторонних взоров. Время шло. В жизни страны, в жизни города назревали крупные события. В феврале 1917 года началась Русская смута, которая для Верочки, жившей вне политических и общественных течений, волновавших ее сограждан, явилась полной и совершенно непонятной неожиданностью.

Война кончилась. Лазарет, в котором она работала, закрылся. Ей уже шел 22-й год. Физически она возмужала и приобрела уверенные манеры. В суждениях своих она стала еще авторитетнее, хотя, по своему духовному и умственному облику, она оставалась все той же наивной, не знавшей людей в жизни, институткой, по-прежнему жившей несбыточными мечтами и фантазиями, настоящая жизнь, большая и кипучая — жизнь ее родины и народа проходила вне поля ее зрения. Ни её родители, ни дамы-патронессы лазарета, не могли, конечно, ей помочь понять происходящее, хотя бы отчасти, разобраться в нем и оценить его историческое значение. Революцию Верочка восприняла лишь постольку, поскольку она изменила ее домашний быт. До этого горизонт ее наблюдений ограничивался стенами их квартиры, которая вскоре уже перестала быть «их квартирой», превратившись в коммунальную. Из всей большой, принадлежавшей им раньше площади, в их пользовании остались лишь две небольшие комнаты в конце коридора, вдоль которого теперь вечно бегали грязные, шумные ребятишки, и в который несло из кухни вместе с шумом десятка примусов, запахами кислой капусты и постного масла.

В кухне, прежде такой просторной, чистой и теплой, где издавна единовластно хозяйничала кухарка-повар Малаша, теперь было холодно, как в погребе, грязно, шумно и тесно из-за целого ряда столов, столиков, шкафиков и опрокинутых ящиков, заставленных принадлежавшими новым жильцам керосинками, примусами и прокопченной посудой.

Верочкина мать, светская, элегантная, моложавая дама, теперь часами простаивала у кухонной плиты перед горящей керосинкой и примусом, неумело готовя пищу для семьи. Она была самая тихая и молчаливая из всех суетившихся у своих столиков хозяек, стесняясь попросить у них совета или какой-нибудь небольшой услуги, в то время как они широко, без спроса пользовались всем ее кухонным инвентарем, не интересуясь, откуда он и чей. В тот период, первый период революции, вещи считались отчужденными от прежних владельцев, принадлежащими не лицам, а квартирам.

Верочкин отец, при прежнем режиме крупный чиновник, теперь устроился на скромное место делопроизводителя одной из современных школ района — это давало право на хлебные и продуктовые карточки для всей семьи: ему, как служащему, жене и дочери, как иждивенцам. При сокращении жилищной площади первой в комиссионный магазин уехала гостинная мебель красного дерева, за ней последовала дубовая столовая, потом сафьяновый кабинет. Верочка часами выстаивала в очередях за хлебом и продуктами, прибирала в комнатах, мыла посуду.

Желая разделить с отцом заботу о заработке для пропитания Верочка попросила отца устроить ее преподавательницей в школу, где он работал, и по его ходатайству она была принята преподавательницей французского языка.

И вот, Верочка, войдя в коллектив школьных педагогов, сразу перестала быть Верочкой, а стала Верой Александровной, вполне самостоятельным, полноценным и взрослым человеком.

Ее самоуверенный ласково-покровительственный тон с детьми, который так обижал ее товарок в лазарете, здесь пришелся как нельзя, кстати, и она сразу завоевала себе репутацию хорошего педагога, умеющего владеть вниманием класса и поддерживать на уроках порядок и дисциплину. Разговоры в учительской не удовлетворяли ее мечтательно-восторженной натуры, ей хотелось светлых впечатлений, она томилась, тщетно ища выхода из тесного круга повседневных интересов, которые заполняли ее дома и в школе.

Однажды поздней осенью, сырым и мглистым вечером, Верочка возвращалась домой и, проходя мимо их приходской церкви, вспомнила, что сегодня суббота, и ее потянуло войти.

Давно, очень давно она не была в церкви, а, теперь неожиданно попав на всенощную, почувствовала себя так, точно внезапно очутилась в атмосфере давно ей знакомой и совершенно чуждой современных настроений. Мир и тепло наполнили ее душу, будто она приблизилась к чему-то непостижимо большому и вечному, существующему вне нас, вне наших суетливо безрадостных жизней с их непрерывной чередой мелких и буднично-злободневных треволнений. С того дня Верочка стала часто ходить в эту церковь. Она простаивала службу, оставив на время за дверями храма все «житейские попечения», и переносилась памятью в свое беззаботное отрочество, когда она пела в хоре их уютной институтской церкви. Она чувствовала себя в церкви, как у тихой, пристани.

Помимо душевного отдыха от мирских забот, Верочку привлекала в храм романтика необходимой в теперешних условиях конспирации, связанной с посещениями церкви, риск быть узнанной кем-то из сослуживцев, из школьников и их родителей.

В противоположность тому, когда посещение церкви поощрялось начальством, теперь оно требовало известного мужества и тем самым, приобретало характер своего подвига. Верочка вспомнила повесть Евгении Тур «Катакомбы», которой она зачитывалась в свои институтские годы, и сопоставляя себя с первыми христианами, также конспиративно собиравшимися для совместной молитвы и не боявшимися открыто исповедовать свою веру, предпочитая любые муки или даже смерть, отречению от Христа. И, как когда-то, после своего неудачного увлечения, Верочка мечтала отдать свою жизнь уходу за прокаженными, теперь она рисовала себе картины преследования христиан, представляя себя бесстрашно под пытками, исповедывающей перед судьями Евангельское учение и стойко принимающей за Христа мученический венец.

Староста церкви скоро заметил Верочку и предложил ей петь в церковном хоре. Она охотно согласилась, стала ходить на спевки и понемножку целиком втянулась в церковные дела: часто заменяла старосту у свечного ящика и, в конце службы вместе с ним обходила молящихся, собирая деньги на причт, хор, украшение храма и ремонт. И когда она высокая и стройная, в белой сестринской косынке, которая к ней так шла, скромно опустив ресницы, пробиралась с блюдом в руках среди молящихся, отвечая молчаливым наклонением головы на каждую опущенную копенку, она, хоть и не видела устремленных на нее взоров, женским чутьем угадывала, что ею любуются, но уже не радовалась этому, как прежде, а укоряла себя в суетном тщеславии, слабости, о которой раньше не отдавала себе отчета, как в постылом грехе, и каялась в нем на исповеди.

Мать очень волновалась за Верочку, не раз высказывала ей тревогу и свои опасения. Отец относился спокойно, но подтрунивал над дочерью, напевая по ее адресу: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от всего никаких последствий». Однако более решительно не протестовал против этого нового увлечения дочери, чувствуя, что оно внесло в ее жизнь большую духовную устойчивость и удовлетворенность.

Прошло три года. Жизнь Верочки протекала между домом, школой и церковью, где она уже была членом «двадцатки». Круг ее знакомых значительно расширился за счет прихожан церкви. У многих из них она была на дому, обследуя нуждающихся, посещая больных: у одних крестила новорожденных, у других пела панихиды. Если в семьях случались смерти, сопровождала священника, когда он ходил по требам. Дни ее теперь были наполнены до отказа: вставала она очень рано, чтобы до школы поспеть к ранней обедне, сделать необходимые покупки для дома и помочь матери в ее хозяйственных делах.

Потом она давала уроки, поправляла ученические тетради, вела протоколы школьных заседаний, а свободное время заканчивала в церкви или у прихожан. Перед сном ежедневно читала Четьи-Минеи и другие духовные книги. Находила время вести дневник, а порой и записывать стихи, которые слагала во время своих пеших скитаний по городу. Время, говорят, подобно резиновому мешку, который становится тем просторней, чем больше его заполняешь.

Родители Верочки давно примирились с ее теперешним образом жизни, и даже сами стали посещать церковные службы в дни двунадесятых праздников и Великого Поста. Но, когда, однажды, их дочь заявила им неожиданно, что она хочет принять иноческий чин, они пришли в ужас от ее намерения. «Да ты с ума сошла, — воскликнула мать. — Ведь нынче и монастырей то нету». — Теперь подвиг иночества несут тайно, оставаясь в миру, — спокойно пояснила Верочка, это еще во много раз труднее, т.к. при этом приходится жить сред мирских искушений и соблазнов, но именно теперь, в современных условиях и в современном обществе особенно нужны такие светочи веры, — и сама почувствовала нескромность последних слов и поторопилась исправиться: — Я хотела сказать, хранители веры, хранители наших православных догматов, традиций и обычаев, своего рода «вожатые» или «агитаторы», как их теперь называют, только тайные, — добавила она с шутливой улыбкой.

Отец заговорил тепло и мягко о том, что она молода и не имеет еще опыта личной жизни, что никто не знает, какая судьба ждет ее в будущем: возможно, ей представится когда-нибудь встретить и полюбить человека, который даст ей счастье семейной жизни, а постриг навсегда и бесповоротно заранее обречет ее на полное одиночество. «Ведь мы-то с мамой не всегда с тобой будем», — закончил он.

Но Верочка, с раннего отрочества плененная поэтическим образом Лизы Калитиной, особенно близким ей после неудачного романа с доктором, твердо стояла на своем: напрасно они думают, что у неё не было личной жизни, она имела уже печальный опыт, после которого застраховалась навсегда от новых увлечений. Пусть ее чувства не встретили взаимности, она навсегда останется, верна своей первой, чистой и беззаветной любви.

Это признание не меньше ошеломило растерявшихся родителей, чем ее теперешнее намерение. Окончательно обескураженные они уже не пытались протестовать, глубоко затаив от дочери и друг от друга душевную боль и тревогу за ее судьбу.

Верочка тоже замкнулась и уже больше не возобновляла этого для всех мучительного разговора: через три месяца она тайно приняла постриг с новым именем ВЕРОНИКА.

Прошло четыре года. За это время Верочка потеряла своих родителей. Это было ее первое не воображаемое, а настоящее, большое и глубокое горе. Близких друзей у нее никогда не было и ей не с кем было поделиться. Она еще больше замкнулась и целиком ушла в работу и религиозную жизнь, находя утешение лишь в чтении духовных книг и молитв. Только очень ограниченный круг людей знал ее новое имя. Для всех остальных в доме, школе, и церкви она продолжала быть Верой Александровной. С тех пор, как умерли ее родители, никто не называл ее Верочкой и только сама она еще иногда, по старой памяти думала о себе в третьем лице, называла себя так, хотя теперь ей больше нравилось имя Вероника.

Однажды ночью, в последние дни 1925 года, когда все в квартире уже давно спали и только мать Вероника сидела еще за чтением громоздкого тома, под менее громоздким названием «Добротолюбие», неожиданно раздался резкий и продолжительный звонок с парадной лестницы. Мать Вероника прошла в прихожую.

«Кто?» — спросила она через закрытую дверь. «Откройте, — раздался чужой мужской голос, — это управдом к Языковой...» Их было много: двое незнакомых мужчин и женщина, безмолвно сопровождающий их управдом и поднятый ими с постели квартироуполномоченный.

Первые трое перерыли всю комнату матери Вероники, закуривая от лампадки и наполняя целый мешок духовными книгами, брошюрами и всевозможными бумагами: тут были и протоколы школьных заседаний и церковные денежные отчеты и Верочкины дневники и ее стихи: много, много стихов. В заключение матери Веронике велели собраться и ехать с ними.

В эту ночь она навсегда оставила дом, в котором впервые начала себя помнить, в котором столько лет прожила со своими родителями и из которого еще так недавно, одного за другим проводила их на кладбище.

Сидя в закрытом автомобиле по дороге в ДПЗ, мать Вероника была в радостном возбужденном настроении. «Вот и меня, — думала она, — удостоил Господь высокой чести пострадать за веру. И не случайно то, что Он сподобил меня этой милости сейчас, когда я осталась одна и моя судьба, как бы она ни сложилась, никому не причинит ни горя, ни тревог. Теперь я могу смело и бесстрашно исповедовать Господа, и готова на любые муки, а если понадобиться, с радостью отдам за Него и свою жизнь и мысленно она повторяла «Блаженны изгнанные ради правды... Блаженны когда поносят вас и ижденут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небеси; так гнали и пророков бывших прежде вас...»

И она радовалась и веселилась, испытывая исключительный душевный подъем и чувствуя в себе такой прилив сил, что ей уже не терпелось как можно скорее найти им достойное применение.

В таком душевном состоянии поступила мать Вероника среди ночи в камеру ДПЗ, «заселенную» одними «религиозниками». Но, Боже мой, что это была за разношерстная компания. Тут были и монахини, и не монахини, придерживающиеся строгого православия, и так называемые «обновленки», католички, лютеранки, евангелистки, теософки, члены религиозно-философского кружка и темные неграмотные сектантки всяких толков. Посреди последних особенно, выделялись две пожилые чуриковки.

Мать Вероника, полагая свое призвание в охране чистоты православия, сразу нашла здесь широкое поприще деятельности: она не уставала спорить и поучать, проявляя при этом большую прямолинейность, нетерпимость и даже заносчивость, которые вскоре вооружили против нее однокамерниц. Одна евангелистка сказал ей как-то: «Знаете, в вас есть все необходимое иноку: и твердость веры и мужество исповедовать ее бесстрастно, много непочатой духовной силы, готовности на любые подвиги, — нет в вас только одного и самого главного для инока качества: смирения, а также и бережного отношения к людям... Вы слишком самоуверенны, слишком строги к другим и воинственно настроены. Вы ведь не католичка...»

Мать Вероника вскипела: «Я смиренная перед Господом, но не перед людьми, которые заблуждаются и искажают Его Святое учение. Тут снисходительность и терпимость были бы преступлением, потворством и сектантским заблуждением, изменой православию, чистоту которого я считаю себя обязанной охранить всемерно и непреклонно».

Бесстрашно и непреклонно держала себя мать Вероника на допросах, высокомерно и заносчиво обличая допрашивающих. Через восемь месяцев она получила приговор: «Десять лет концлагеря». Это был в те годы максимальный срок заключения в лагерях. Тут же в кабинете начальника, где ей был прочитан приговор, мать Вероника перекрестилась, опустилась на колени, положила земной поклон по направлению к окну, за которым кротко сияло безоблачное, по-осеннему кристально-чистое синее небо и, только после этого встав, подписала под приговором свое имя. Начальник и присутствовавший следователь, при виде этой сцены, насмешливо переглянулись, кусая губы, удерживая смех.

А мать Вероника вернулась в камеру, надела свой лучший подрясник и на голову белоснежный новый апостольник, и всю ночь молилась истово и проникновенно, готовясь вступить в новый такой серьезный и значительный этап в своей жизни. В последних числах августа она вместе с группой других «религиозниц» была отправлена на Соловки.

Мать Вероника ни разу в жизни еще не выезжала из своего родного города дальше Парголова, Павловска и Петергофа, куда она летом переселялась с родителями на дачу. Теперь впервые из окна вагона, увидела настоящую, русскую природу — и притом в такое время года, которое до сих пор она всегда проводила в городе, так как обычно они рано возвращались с дачи.

Не отрываясь, она смотрела через железную решетку заросшего пылью окна, на мелькавшие картины золотой осени. Совсем как у Левитана,— восторженно думала мать Вероника. Она хорошо была знакома с русской пейзажной живописью и по музейным подлинникам и по репродукциям в нарядных изданиях отцовской библиотеки. Да и у нее самой было дома богатое собрание открыток из Эрмитажа и Русского музея, правда, преимущественно религиозного характера, где пейзаж являлся только фоном: Нестерова «Святая Русь», «Видение отрока Варфоломея» и особенно в нравившейся ей картине, висевшей в цветной репродукции над ее столом: старичок-монах, бредущий по берегу пустынного озера, на фоне северного осеннего пейзажа.

Теперь он то и дело вспоминался ей: золотые березки и красные осинки, отягощенные огненно яркими гроздьями ягод, так красиво выделявшиеся на фоне темно-зеленых сосен и елей, черничная и брусничная листва среда обомшелых камней... Эти камни, напоминавшие ей Рериха с его сказочной седой стариной.

После восьми месяцев, в течение которых Вероника не видела ничего кроме грязных стен камеры, все ли совершенно новые для нее впечатления воспринимались ею особенно остро и так глубоко волновали ее, что экспансивный восторг ее вызывал у окружающих ее спутников сдержанные снисходительные улыбки.

Мать Вероника не замечала их. Глаза ее сияли детским восторгом и сердце учащенно билось. — Вот и меня сподобил Господь, — умиленно говорила она инстинктивно уже усвоив себе стиль речи степенной монахини. — Вот и меня привел Господь путешествовать и видеть места, о которых до сих пор я знала только понаслышке... Названия Петрозаводск, Кемь, Соловки — звучали для нее как фантастическая экзотика. Так для человека попавшего за границу впервые звучат слова: Рим, Париж, Лондон.

Когда же в конце своего путешествия мать Вероника сошла с палубы парохода, на пристани Соловецкого монастыря, ей показалось что она еще при жизни своей сподобилась переселиться в какой-то потусторонний мир и в каком-то мистическом экстазе она благоговейно вступила на «священную землю», издавна прославленного и издавна чтимого монастыря.

После положенного срока, проведенного в одном из зданий Соловецкого Кремля, в так называемом «карантине», мать Веронику препроводили с партией нескольких других вновь прибывших женщин на Анзер — самый отдаленный остров Соловецкого Архипелага, где она была принята в рукодельный цех «Анзерской кустарни».

Тут она впервые встретилась с совершенно новой для нее средой лагерных заключенных, которая в рукодельном цехе состояла часто из урок, т.е. профессиональных воровок и проституток, частью же из монашек упраздненных монастырей. В качестве столичной интеллигентной монахини, какой себя чувствовала мать Вероника, она на первых порах относилась к таким провинциальным монашкам благосклонно-покровительственно.

Она не заметила, что ее наставительный тон, который был так уместен со школьниками, тут уязвлял самолюбие, сразу сделав анзерских монашек ее непримиримыми врагами. Правда, внешне они встретили ее со льстивым подобострастием, но, глубоко затаив обиду, всем внутренним существом своим, приняли ее, что называется «в штыки» и за спиной всюду ее злословили. От «урок» мать Вероника молча сторонилась, с кротостью подвижницы перенося, как ниспосланное свыше испытание, печальную необходимость соприкасаться с ними, и «урки» болезненно и остро реагирующие на брезгливо-презрительное к ним отношение, единодушно ее возненавидели, но в противоположность монашкам, не считали даже нужным скрывать свое отношение и при всяком удобном случае выражали ей свой протест, глубоко и зло издеваясь над ней, на что мать Вероника отвечала обычно лишь затаенным вздохом, вызывающим у них особенно веселое настроение.

Работа в кустарне начиналась рано утром и продолжалась до 10 часов с коротким перерывом на обед в полдень. Мать Вероника в сосредоточенном молчании склоненная над пяльцами, сидела обычно у окна, из которого открывался широкий вид на морской залив, окаймленный лесистыми холмами и представляла себе, что она находится в белошвейной мастерской какого-нибудь отдаленного северного монастыря. Эта иллюзия особенно удавалась ей, когда другие монашки запевали хором монастырские «канты», или молитвы. Среди первых были знакомые ей романсы, которые она сама пела когда-то в институте. Такие как «Вечерний звон» или «В минуту жизни трудную». Была и незнакомая ей «Афонская гора святых», вызывающая слезы на глазах матери Вероники.

Пели монахини мастерски на два или три голоса, причем особенно красиво звучали, выделяясь на фоне остальных голосов, свежее сопрано монашки Шурочки Краснобаевой и бархатный голос матушки Дашеньки Матвеевой. Когда после монашек, урки затягивали свои воровские и тюремные песни, тоже под час хватающие за сердце, они сразу низвергали мать Веронику с горних высот на грешную землю, напоминая ей о том, что она не в монастыре, а в лагере.

По окончании работы, тихими, осенними вечерами любила мать Вероника, надев свой черный апостольник и подпоясавшись сверх подрясника широким ременным поясом с четками в одной руке и длинной палкой в другой — удалиться в лес и тихо бродить «опираясь на посох» по берегу Елеазарского озера, в зеркальной поверхности которого отражались и нежные краски северного вечернего неба и живописные группы прибрежных деревьев, в их причудливо пестром осеннем приборе.

Во всей ее фигуре, походке, выражении лица можно было прочесть, что она вспоминает нестеровского инока и счастлива предположением, что она идет сейчас, быть может, той же самой тропинкой, на которой его когда-то нарисовал художник. Она по-прежнему не умела воспринимать действительность иначе, как через призмы накопленных ею ранее литературных и художественных образов и по исконной своей привычке, наблюдая себя со стороны, невольно любовалась не только окружающим ее пейзажем, но и собой, идущей сейчас на фоне этого пейзажа «со своими одинокими печальными мыслями».

Впрочем не однажды она растерянно останавливалась, забывая любоваться собой и окружающими пейзажами, и с тревогой прислушивалась к тому новому и необъятно большому, что властно завладевало ею в такие минуты и чему она не умела подыскать названия. Для неё реальное страдание заключалось в том, что она испытывала.

Это не было ни религиозным экстазом, ни умиленным созерцанием, это было немое и самозабвенное слияние как бы высвободившейся из телесного плена души, предвечной душой Вселенной. Так мать, впервые зачавшая под сердцем своим нового человека и сама еще не подозревающая в себе его невидимого таинственного созревания, переживает ей самой непонятное, но все чаще овладевающее ею новое, никогда ранее не испытанное явление. Так теперь случилось с нею, с матерью Вероникой. Оставаясь подолгу в лесу, она вся превращалась в слух и зрение, не находя в такие минуты даже молитвенных, созвучных ее состоянию слов... Возвращаясь к вечерней поверке, перед сном долго стояла у окна камеры на молитве, вся в белом, высокая, строгая и прямая, и потом, перебирая четки, неутомимо клала земные поклоны.

Однажды, командирша из урок, простая и доброжелательная женщина подарила ей, когда они остались вдвоем в бараке маленькую темную иконочку: «Она досталась мне от одной умершей монашки, — пояснила она, — мне она ни к чему, а Вам может пригодиться. Только никому не говорите, что она у вас от меня». Мать Вероника, очень страдавшая от того, что с нею не было ни одной иконы, несказанно обрадовалась, и горячо и искренне поблагодарила командиршу и даже поцеловала ее, совершенно забыв о ее порочном прошлом и только много позже спохватилась: «А ведь это с ее стороны малодушие, нежелание, чтобы кто-нибудь знал, от кого у меня икона».

Сама она ничего не боялась, она подвесила икону над своим местом на нарах и украсила ее веточками вереска. Дежурный, заметив при обходе икону, деликатно заметил ей: «Вы бы хоть полотенцем сверху завесили, ведь его можно снимать, когда станете молиться, а то, знаете, неудобно, ведь начальство может заглянуть в барак, тогда вы себе большие неприятности наживете и нас с командиром подведете, ведь в ответе-то будем мы». Мать Вероника заносчиво ответила: «За меня не беспокойтесь, я ничего не боюсь. За свое право исповедовать Господа десять лет получила и готова перенести за Него любые испытания, и потакать вашей недостойной трусости и командирши я не намерена: надо иметь мужество нести ответ за свои поступки, если знаешь, что в них нет ничего плохого». «Ваше дело, я предупредил», — сухо буркнул уходя дежурный, досадуя на свою слабохарактерность, а сопутствующая ему командирша сказала: «Ну что с ней поделаешь, всегда она такая, гордая, упрямая, дерзкая». «Внове, не обтерпелась еще. Ничего, скоро “обломается”, лагерь хоть кого обломает», — ответил дежурный.

Однако мать Вероника не «обломалась». Она продолжала, держать себя заносчиво и гордо с начальником, и назидательно или обличительно, смотря по обстоятельствам, с товарищами по заключению, укоряя их в распущенности нравов, беспринципности и холопском подчинении лагерным порядкам, с каждым днем умножая число своих недоброжелателей, как в уголовной, так и в монастырской среде.

Особенно часто происходили теперь у нее стычки с двумя Нижегородскими монашками, — 25-летней Шурочкой Краснобаевой и Дашенькой Матвеевой, высокой и дородной женщиной, лет под 40, находившейся в полном подчинении у своей младшей подруги, которую она втайне ненавидела всей душой. Биография Шурочки Краснобаевой до лагеря, но секрету рассказанная Дашенькой матери Веронике, была настолько пикантна, что на ней стоит остановиться подробнее.

Принято говорить, что история повторяется. Но и человеческая природа часто повторяется у представительниц и представителей совершенно разных эпох, разных национальностей, разных географических широт.

Бессмертный Бокаччио был не только бытописателем итальянских нравов эпохи, но изображал психологию и поступки людей вообще, не отмеченных особо высокой моральной щепетильностью.

Шурочка Краснобаева, осиротевшая в семилетнем возрасте, была отдана родными в один из Нижегородских женских монастырей на воспитание. Миловидная, с живыми лучистыми глазами, послушная, вкрадчиво-ласковая, она скоро сумела сделаться любимицей всего монастыря и рано научилась пользоваться всеми, вытекающими отсюда привилегиями, вплоть до права наушничать на своих сверстниц — подруг и, даже, на взрослых монашек. Делала она это с врожденным тактом, умело, облекая свои доносы в форму наивно-простодушной доверчивости и всегда была готова посочувствовать каждой, по ее проискам попавшей в немилость товарки. Когда она подросла, у нее обнаружились разнообразные способности, благодаря которым она выдвинулась еще больше. У нее оказалось прекрасное сопрано, и вскоре она сделалась незаменима, как в монастырском хоре, так и во всех случаях, требовавших сольных выступлений. Она всегда была участницей великолепных трио, притом чистый и красивый голос ее так трогательно звучал под суровыми сводами храма, а вся ее тоненькая и стройная фигурка выражала столько кроткого смирения, что все молящиеся невольным умилением любовались ею.

В художественной мастерской она слыла лучшей. Тут, тоже, восхищались ее даром изображать святых, их глаза, поднятые и небу в молитве. «Это тебе дано от Бога за твою душевную красоту и простоту», — говорила ей наставница, на что Шурочка в смиренном смущении только краснела, скромно опустив свои длинные ресницы.

Октябрьский переворот застал Шурочку уже в совершенном возрасте и вскоре в жизни наступили тревожные, трудные дни: монастырь закрыли и Шурочке, впервые очутившейся за его стенами, без всякого определенного пристанища, пришлось пустить в ход все свое умение, завоевывать сердца людей и при их содействии устраивать свою судьбу. Её способности и ее золотые руки теперь особенно пригодились. Вскоре, она уже пела в церковном хоре одного Нижегородского собора и имела много заказов от любителей живописи.

Однажды вечером, к матушке Дашеньке, у которой был домик на окраине города, явилась Шурочка в сопровождении другой, незнакомой Дашеньке молодой монашки, которую и предложила в качестве помощницы по писанию икон.

«И где ты, Шурочка, взяла эту скромницу, я еще и голоса ее не слыхала», — говорила Дашенька. «Она очень застенчивая и хворая», — пояснила Шурочка. И, действительно, ее подруга была, по-видимому очень болезненная; высокая и худенькая, видимо слабогрудая. К тому же, чуть ли ни через день страдала зубной болью и тогда вместо апостольника, закрывала всю нижнюю часть лица черным головным платком. Однако и больная она продолжала хорошо работать, а Дашенька только в том и была заинтересована. Целый месяц прожили они вместе.

Как вдруг их мирное сожительство, пресеклось самым неожиданным образом. Нашлись «добрые соседи», которые сообщили куда следует, что у вдовы Матвеевой, кроме дочери, живут еще без прописки, две монашки, и, однажды, ночью к Матвеевой явились непрошеные гости для проверки документов всех проживающих в доме, и с ордером на обыск. Шурочкина приятельница почему-то оказалась в мужской рубашке и кальсонах, долго молча и безрезультатно рылась в своей корзинке, не находя своих бумаг, и только под угрозой ареста вытащила со дна трудкнижку на имя Петра Соколова 19-ти лет, живописца по профессии.

На этот раз находчивая и изворотливая Шурочка, по своей неопытности в мирских делах, дала промах и не озаботилась своевременно снабдить своего друга каким-либо документом на женское имя.

Представители власти от души потешались по поводу неожиданного ночного дивертисмента, издевались над «святыми монашками и их строгими житиями». Мать и дочь Матвеевы плакали навзрыд, крестились и божились, — что сами не знали кого пригрели в своем доме, что они были введены в обман этой змеей Шурочкой, воспользовавшейся во зло их простотой и доверчивостью и их полной неопытностью в мирских делах. В итоге этой бессонной ночи Дашенька и Шурочка со своим «другом» были препровождены в Нижегородский (горьковский) дом заключения (ЗАК).

Легко можно представить, какое благородное негодование, вызвал этот рассказ у матери Вероники. Она решила, что не имеет права, оставаться равнодушной к Шурочкиной истории, и уже готовила высказать ей свое осуждение, когда Дашенька посвятила ее в одну грязную историю поведения Шурочки. Мать Вероника грозно осудила ее за это и получилась ссора, в результате которой, пришел дежурный по лагерю, чтобы отвести мать Веронику в карцер. Начальник распорядился посадить ее на 30 суток. Мать Вероника приняла это распоряжение, как величайшую радость: карцером служила келья преподобного Елиазара, и она давно втайне мечтала провести хоть одну ночь в древних стенах, освященных молитвами спасавшегося в них затворница. Она надела свой белый апостольник, взяла четки с золотым крестом, — благословение Петербургского архиерея — и пошла в карцер, как к святому причастию.

В этот день карцер был переполнен урками обоего пола, на одни сутки попавшими сюда за пьянку: на большой срок за пьянку не сажали. Тонкая досчатая перегородка отделяла мужчин от женщин. После вечерней поверки мужчины вынули доски из перегородки и на глазах у матери Вероники началась не поддающая описанию оргия.

Мать Вероника прободрствовала всю ночь, стоя у самых дверей, рядом с парашей, которой поочередно пользовались все, находившиеся в карцере.

Утром перед проверкой мужчины ушли за перегородку, приставив доски на прежнее место, а после поверки всех кроме матери Вероники, выпустили из карцера и погнали на работу.

Оставшись одна и осмотревшись, мать Вероника обнаружила пропажу своих четок. Она усмотрела в этом справедливое возмездие себе за то, что не могла молиться в эту ночь, до основания потрясенная зрелищем, свидетельницей которого ей пришлось здесь быть.

Как в чаду вспоминались ей бесстыжие выкрики и глумления над ней, над всем, что для нее дорого и свято. Кто знает, думалось ей, если бы она могла найти в ту минуту достаточно силы противопоставить этому издевательству над ее верой обличительную проповедь первых апостолов быть может она в ком-нибудь из грешниц и грешников пробудила бы голос уснувшей совести. И этого было бы уже много: ведь сказал же Господь, что и об одной заблудшей овце хозяин ее, найдя ее, радуется более, чем о девяносто девяти незаблудших. Но у нее не хватило для этого ни достаточного мужества, ни веры: она побоялась того, что слова ее усугубят глумление этой разнузданной толпы и даже не подумала призвать на помощь себе Господа, чтобы Он вразумил ее, как держать себя с этими людьми, что говорить им, чтобы устыдить их, возбудить в них стремление к лучшей чистой жизни.

Да, легко можно воображать в себе призвание: «Глаголом жги, сердца людей». На деле же только и хватило ее на перебранку с Шурочкой и Дашенькой, да на дерзкие ответы начальству, при первом же серьезном испытании, она обнаружила всю свою несостоятельность, все свое маловерие и малодушие. А еще других уличала в позорной трусости. Распростершись на грязном полу карцера, мать Вероника, вся в слезах, каялась и молилась о прощении и о помощи.

В этот раз, она не только не наблюдала себя со стороны, не воображала себя ни подвижницей, ни кающейся грешницей, она вообще забыла, что находится в келье так горячо чтимого ею отшельника, на святой земле Соловецкого монастыря. Она раскаивалась: искренне и самозабвенно.

29 суток провела мать Вероника в келье преподобного Елиазара. Несмотря на то, что ей теперь никто не мешал молиться, хотя бы и 24 часа в сутки, она часто не находила в себе необходимого душевного спокойствия и равновесия, чтобы сосредоточить все свои помыслы и чувства на молитве к Богу.

Ряд внешних условий и обстоятельств, с виду незначительных и недостойных внимания, препятствовали этому: начались заморозки, и в карцере, который не отапливался, становилось с каждым днем все холоднее, а она не подумала захватить с собой сюда одеяло и теплую одежду. Горячую пищу давали только через сутки, да и ту она не всегда находила возможным есть, т.к. шел Филиппов пост и она ни за что не согласилась бы нарушить монастырский устав, разрешив себе в эти дни рыбное, а потому по несколько дней кряду жила лишь на хлебе и воде. Голод и холод оказалось, имели над ней больше власти, чем она могла себе это представить и она страдала не только от того, что мерзла днем и ночью, и непрерывно, до дурноты, хотела есть, но и от того унизительного в ее глазах сознания, что ее душевное состояние оказалось в такой рабской зависимости от чисто физических и таких в сущности, незначительных лишений.

Так, стало быть, когда она, год тому назад, так самоуверенно воображала, сидя в черном вороне, по дороге в ДПЗ, что готова мужественно принять любые испытания, уготованные ей на ее «тернистом пути» в ту ночь, после приговора. Да это был всего лишь самообман? Ей вспомнился рассказ об одном послушнике, который ежедневно клал по тысяче поклонов, а когда его духовник — руководитель, заподозрил в нем такое, может быть и не осознанное им самим любование, запретил ему класть и более двадцати. Тому это оказалось не под силу, и через несколько дней он со слезами, умолял духовника: «Не могу я по двадцать класть, спину разламывает, сон одолевает, зевота сам не понимаю почему?» Но духовник сказал: «А я объясню тебе почему: класть по тысяче помогла тебе гордыня твоя, сознание превосходства над другими, которые кладут по сто и то устают». Не предстоит ли и ей, еще не раз пережить радость открытия чего-то нового, ведь правда так многогранна, а духовный опыт каждого человека так ограничен и скуден?

Маленькое квадратное окно карцера, забранное железной решеткой, выходило на север. Из него открывался вид на застланный снежной пеленой морской залив, на прибрежные холмы, тонущие в глубоком сумраке зимней ночи.

Мать Вероника стояла у окна и смотрела на звездное небо. Одна особенно лучистая и крупная звезда выделялась между другими. «Рождественская звезда», — подумала она. — Сейчас в церкви идет служба, — её церковь в Ленинграде переполнена молящимися. Празднично горит паникадило. Посреди церкви, на аналое, икона Рождества Христова, окруженная свежей зеленью и живыми цветами, перед ней теснятся десятки восковых свечей, хор поет Рождественское песнопение, а прихожане, — мать Вероника многих их мысленно видит, — медленно, непрерывным потоком движутся к иконе и, приложившись, подходят под благословение батюшки, который усталый, но радостный всех мажет елеем и поздравляет с праздником.

Мать Вероника мысленно, на память, прочла Евангелие, читаемое на этой службе, и запела Рождественский тропарь: «Рождество Твое Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...», и дальше пропела все рождественские песнопения, такие трогательные и с детства любимые. «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».

Сейчас, в карцере всем существом своим испытывала мать Вероника это благоволение. В нерушимой тишине кельи так хорошо звучал ее голос... А за окном, охватив полнеба, гигантским веером раскинулась над горизонтом лучистая корона северного сияния. В первый раз в жизни видела мать Вероника это величественное и таинственное явление. Как завороженная смотрела она на него и пела, молилась, плакала слезами радости и умиления. Трогательно звучала песнь Богородицы: «Величит душа Моя Господа и возрадовался дух Мой о Боге Спасе Моем», «Яко призрел на смирение рабы Своея».

Наверное, такое же северное сияние не раз наблюдал из своей кельи преподобный Елиазар...

И, вдруг, матери Веронике почудилось, что она не одна сейчас молится здесь у окна, любуясь этим феерическим небесным явлением; добрый и ласковый старичок в черной скуфейке, с четками в руках, точь-в-точь монашек с Нестеровской картины — истово крестясь, подпевает ей. Она не видела его, но всем своим существом чувствовала его невидимое присутствие. И закончив всенощную, она с душевным волнением запела: «Святителю отче Елиазаре, моли Бога о нас».

Всю ту ночь провела мать Вероника в молитвенном бдении и радостно и празднично было у нее на душе, когда снежный залив засверкал под лучами утреннего солнца.

Это наступал тридцатый день ее заключения. На следующее утро с красными, ознобленными руками и с воспаленными веками на осунувшемся, но просветленном лице, вернулась мать Вероника в барак.

Ее место в кустарке было уже занято недавно прибывшей в лагерь игуменьей какого-то южного монастыря. Но ей сообщили, что в ее отсутствие, старший врач Голгофской больницы, узнав случайно, что она когда-то окончила курсы Красного Креста и работала сестрой в операционной столичного госпиталя, попросил начальника откомандировать ее на Голгофу: больных много, а персонала не хватало.

Радостно приняла мать Вероника это известие, ее тянуло теперь к людям, к живой, полезной работе, а Голгофа, кроме того, привлекала ее, как место, связанное с трогательным чудесным преданием-былью.

Идя теперь со своими пожитками на спине по льду Елиазаровского озера, она вспомнила это предание. Это было в 1712 году, ранним июньским утром. Вот здесь на горе над Елиазаровским озером стояла келья иеродиакона Паисия. Он был духовно близок с иеромонахом Иовом, в схиме Иисусом, духовником Петра І. Иов все еще жил московскими воспоминаниями, и в беседах с Паисием отводил душу, поверял ему свою скорбь по поводу увлечения царя всем иноземным и свою тревогу за судьбу русского народа.

Отец Паисий всегда умел успокоить его, укрепляя в нем веру в то, что Бог сохранит народ и не допустит искажения веры и обычаев святых отцов, и молясь, они просили у Бога защиты и помощи своему народу и мудрого руководителя царю.

Вот и в то утро Иов, после всенощного бдения в своей Анзерской келье, вышел на воздух и направился по тропинке к Елиазаровскому озеру. Вот он осторожно постучал в дверь кельи отца Паисия. «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа». — Войди, о.Иов, — отозвался о.Паисий. Они стояли рядом перед висевшей в углу иконой Божией Матери «Нечаянная Радость», перед которой когда-то молился преподобный Елиазар, живший в этой келье, более чем за полстолетия до них и вместе совершали утреннее правило. Затем отправились бродить по лесу, который тянулся на восток до самого моря. Тропинка шла в гору. Молодая листва березок и осинок золотом сквозила на солнце, алмазами сверкала роса под ногами, в траве мелькали бледные северные фиалки, подснежники, в цвету стояли кусты черники и брусники. Лесные птицы перекликались на тысячи голосов. Они все выше и выше поднимались в гору. Пели на ходу «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие...» Они любили ходить сюда и с вершины горы любоваться открывавшимся прекрасным видом: весь остров, как зеленой щетиной, покрытый хвойными и лиственными лесами лежал под их ногами, а вокруг куда ни глянь, до самого горизонта, простиралось море, и только на западе виднелась полоска земли — это был главный Соловецкий монастырь.

Между зеленью лесов, там и сям, как стеклышки поблескивали многочисленные озера и вдали белела колокольня Анзерского Троицкого скита. В это утро, не успели они подняться до вершины, им предстало чудное видение: навстречу легко и плавно, не касаясь земли, опускалась Матерь Божия, сопутствуемая преподобным Елиазаром.

Оба инока пали ниц, а Божия Матерь, приблизившись, сказала: «Гору сию нареките Голгофой, потому что со временем ей надлежит стать неисчислимым кладбищем. На вершине ее постройте Храм в честь Страстей Господних. Я же во веки пребуду на месте сем».

И видение исчезло. Блаженный Иов исполнил повеление Божией Матери и, построив на вершине горы белый каменный храм, переселился в основанный им тут Голгофо-Распятский скит. Останки его погребены под высоким белым крестом у самых стен Голгофского храма. Монахи поняли слова Божией Матери, как повеление сделать на горе монастырское кладбище; и в течение двух столетий хоронили братию по склонам горы.

И только теперь, когда СОЛОВКИ стали лагерем, а Голгофский скит больницей, знавшие предание об Анзерском чуде, усмотрели в словах Божией Матери пророчество: по распоряжению лагерного начальства могилы монахов были сравнены с землей, а весь склон изрезан траншеями, в которых нашли себе братские могилы умиравшие на Анзере заключенные соловчане. Смертность в лагере была высокая, и вскоре вся гора от вершины до основания оказалась захороненной. Кладбище действительно оказалось неисчислимым, а гора — подлинной Голгофой.

Деревянная церковка с чешуйчатым куполом, построенная на склоне горы, на месте явления Божией Матери, служила теперь карцером, а в Голгофском Храме был инфекционный барак.

Каждую весну вся гора покрывается синими крупными незабудками. Рассказывает, что цветы эти появились здесь впервые со времени чуда и в этом усматривают подтверждение обещания Божией Матери «во веки пребывать на месте сем».

«Жить и работать здесь, — думала мать Вероника, поднимаясь со своей ношей в гору, — в месте, освященном столь чудесным преданием и всегда чувствовать таинственное присутствие Пречистой Заступницы. Как неисповедимы пути Господни, через карцер приведшие меня сюда, под благостный покров Пресвятой Богородицы. Мне только бы быть достойной этой великой милости». Мать Вероника поднялась на паперть бывшего Голгофского храма, и прежде чем войти в него, еще раз окинула взором окрестности.

Короткий зимний день приблизился к концу. Солнце склонилось к горизонту и озаряло розовым сиянием свежие морские просторы, запорошенные снегом, леса и озера, здание скита, высокую стройную Голгофскую колокольню. Необъятный небесный купол склонялся над чудесным островом, словно охраняя его от земных забот и треволнений.

Главврач назначил мать Веронику старшей сестрой больницы. На следующий день с утра, знакомясь со своей новой службой, она обошла все палаты. В некоторых она встретила, среди больных своих знакомых по лагерю; две девочки — по лагерной официальной номенклатуре подростки, которые при ней работали в вышивальном цехе Анзерской кустарни — 16-летняя Маруся Соколова и 17-летняя Нюра Голстоврова. В этой же палате находилась немолодая беременная женщина, в которой мать Вероника узнала одну из участниц оргии, имевшей место в Анзерском карцере в первую ночь ее пребывания в нем.

«Маруська» и «Нюрка», как их все здесь звали, радостно встретили мать Веронику — у нее в кустарке были с ними дружеские отношения, хоть они и принадлежали к так называемой категории «урок», которых она презирала, но они были уж больно молоды и во многих отношениях детски наивны. Маруська к тому же выглядела моложе своих лет — с виду ей нельзя было дать больше тринадцати: маленькая и щупленькая, по-детски стриженная в кружок, она фигурой и лицом напоминала матери Веронике одну из ее учениц ленинградской школы. Нюрка была, наоборот, рослой и сильной деревенской девушкой, с толстой косой и свежим цветом лица. Обе девочки в раннем детстве потеряли своих матерей и вступили на путь проституции. Лишенные в своем младенчестве материнской ласки и детских шалостей, они не переставали инстинктивно, хотя и безотчетно, испытывать потребность в ласках.

Как в свое время с ленинградскими школьниками, мать Вероника сумела найти с ними верный тон, и вскоре завоевала их привязанность сказками, которые она им рассказывала иногда за работой. Обе они обожали сказки и в чаянии сказок были старательны, послушны и податливы, как воск. Однажды, заметив с каким вожделением Маруська рассматривает кукол в игрушечном цехе, мать Вероника на свои деньги купила ей куклу. Восторгу Маруськи не было предела: с этого дня она даже раньше обычного стала ложиться спать, закрывшись с головой одеялом, она долго шептала, что-то кукле, целовала ее и засыпала, крепко держа ее в своих объятьях. Тело ее, как и у всех проституток было испорчено татуировкой на груди против сердца, была выведена дата смерти ее матери и под ней надпись: «Мамочка, родная, зачем ты меня покинула?» Нюрка, не смотря на то, что уже три года околачивалась по городским притонам, сохранила во всей неприкосновенности облик, манеры и речь деревенской девушки. В кустарке она часто пела за работой деревенские частушки, выкрикивая их истошно-визглявым голосом и особенно пронзительно вытягивала последний слог каждого куплета. В них вышучивались представители сельской администрации и другие деревенские персонажи и только последний куплет по содержанию своему стоял вне связи со всеми предыдущими:

Сколько мамке говорила
В сыру землю не ложись,
Ты подумай, родная мама,
Сиротам какая жисть.

И хотя, и этот куплет выкрикивался Нюркой истошно, пронзительным голосом, как и все другие, он каждый раз вызывал у нее истерический припадок слез. Она бросала работу, роняла голову на стол и разрешалась неудержимыми рыданиями. Все эти проявления ребячливости и нежной чувствительности в сопоставлении с их основной профессией, производили особенно тяжелое впечатление чего-то уродливого и жалкого, безысходного и грустного.

Мать Вероника, тронутая их радостным приемом, расцеловала обеих и обещала навещать их в свои свободные минуты.

— И сказки будете рассказывать? — обрадовалась Маруська.

— Если будет время, — пообещала мать Вероника.

Вечером в этот день, сидя в канцелярии больницы, она при свете коптящей керосиновой лампы, перебирала, приводя в порядок больничные листки. Их была целая груда.

Сколько имен: русских, польских, немецких. Сколько названий болезней. И сколько страданий. Один листок привлек ее внимание: в заголовке его стояла фамилия, которая ей показалась знакомой.

— Криницын Владимир Михайлович — перелом обеих голеней, — Криницын... Криницын... — Чем-то далеким, далеким повеяло вдруг на мать Веронику. Мэри Криницина была ее институтская подруга. У нее был брат Володя. И по отчеству она тоже была Михайловна. Так неужели же это он? Он учился тогда тоже в Пажеском корпусе и иногда, в приемные дни, приезжал к Мэри. Она обожала брата, хотя по характеру они были полная противоположность друг другу.

Ребенком Мэри была тихая, робкая девочка, позже стала высокой, худенькой, болезненного вида девушкой. Застенчивая и замкнутая, она никогда не принимала участия в танцах «шерочка с машерочкой», которые процветали в институте. Не любила она и выступать на институтских вечерах, хотя была лучшей пианисткой в классе и постоянно уединялась с книжкой, за что Верочка Языкова, к тогда уже для всех подбиравшая литературные прототипы, прозвала ее Пушкинской Татьяной.

Брат же был по ее рассказам, большим повесой, часто за шалости оставался на воскресенье без отпуска. Высокий, плечистый, стройный, подвижный и ловкий, общительный и заразительно веселый, он оставлял впечатление большой физической силы и несокрушимого здоровья.

Лучше всего он запомнился Верочке таким, каким был на их выпускном институтском балу, на котором она была русской боярышней в розовом штофном сарафане, шитом жемчугом, и кокошнике. Он был очень эффектен в своей парадной форме пажа, красивый брюнет с породистым орлиным профилем и изящным овалом лица.

Кажется она ему очень нравилась в тот вечер. Мать Вероника невольно вздохнула и перекрестилась:

— Искушение, прости Господи, — но мысль продолжала работать в том же направлении. — Да... в тот вечер она была так полна собой, своим успехом в свете, что не обратила внимания на его комплименты, она их в тот вечер слышала со всех сторон.

Мать Вероника опять вздохнула и перекрестилась. Больше они, кажется не встречались. Разве, что издали, в театрах, на симфонических вечерах в дворянском собрании... Их отец был генерал свиты и они были приняты при дворе. Она слышала, что Владимир, окончил пажеский корпус, вступил в один из аристократических гвардейских полков и с головой окунулся в жизнь петербургской золотой молодежи: кутил, брал призы на скачках, два раза дрался на дуэли, не раз бывал секундантом, потом безнадежно в кого-то влюбился, а даже, пытался застрелиться. Рана оказалась смертельной, но отец выписал из заграницы хирурга и его спасли.

Эта история много вызвала разговоров в петербургском высшем обществе. Потом ей больше не случалось слышать о Криницыных. Впрочем, в начале войны 1914 года дамы-патронессы ее лазарета рассказывали, что Владимир ушел со своим полком на фронт. Мэри уехала на передовые позиции сестрой с отрядом Красного Креста. Как она завидовала тогда ей. Больше десяти лет прошло с тех пор. Сколько воды утекло... Сколько перемен в судьбах ее Родины и отдельных людей... Она давно уже не вспоминала о Криницыных. Неужели ей предстоит завтра встреча с братом Мэри... В такой обстановке... При таких обстоятельствах. Если же это действительно он, она узнает от него о судьбе Мэри: жива ли она, эта кроткая, тихая девушка, такая хрупкая и нежная. Как перенесла она тяжелые испытания послереволюционных лет. В сущности — она лучшая из всех ее институток-сверстниц, содержательнее их.

Мать Вероника поздно легла в тот вечер и всю ночь не сомкнула глаз, ворочаясь на своем узком и жестком топчане, а рано утром, отправилась в обход по больнице, решив только на обратном пути, под самый конец, зайти в хирургическую палату, где лежал Криницын. Она заходила в нее вчера, но, конечно, не узнала его, а он ее и подавно.

В хирургической палате, на крайней койке, у окна лежал на спине длинный и худой человек, с гладко обритой головой и пергаментным цветом лица.

— Это не он, — решила мать Вероника. Но тут же вглядевшись, узнала характерный орлиный профиль и серые глаза с расширенными зрачками, — глаза Мэри, и с замиранием сердца подошла к нему.

— Владимир Михайлович, — сказала она, — я вчера видела вас только издали, мельком и поэтому не узнала. А ведь мы были когда-то с вами знакомы. Я училась в одном классе с вашей сестрой Мэри. Я Вероника Языкова. Я Вера Языкова, может быть помните?

— Верочка Языкова. Как не помнить... Вы навсегда сохранились в моей памяти такой, какой вы были на вашем выпускном балу, в костюме боярышни. Вы повзрослели с тех пор, похудели. А черты все те же... Есть, впрочем, что-то новое... Конечно и вам довелось за эти годы пережить немало, это сказалось на выражении лица: оно стало одухотвореннее, как у Мэри... Ну, а Мэри вы видели?

— Мэри? — вскричала мать Вероника, — разве она тут?

— Не тут, а за пять километров отсюда, но бывает тут ежедневно, носит мне передачи, хотя я ее умоляю не делать этого... Сил у нее мало и проходить каждый день по десять километров для нее безумие...

Но ее не упросить. Мы два года прожили на главном острове в Кремле, а меньше месяца назад нас перебросили на Анзер. Она работает там счетоводом хозчасти: я дневальным в женбараке. По состоянию здоровья я освобожден от физического труда, а административных обязанностей нести не хотел.

Но раз случилось — две недели тому назад, меня погнали рыть пещеру в откосе дороги: ждали со дня на день новую партию, мест в бараке уже не было и стали для нее готовить эти пещеры-землянки. Я ссылался на свою инвалидность — не приняли во внимание... Откосы здесь укреплены громадными гранитными глыбами, все обледенело, вмерзло в землю, под откосами жгли костры... Постепенно земля оттаяла, и вот одна громадная глыба рухнула мне на ноги раньше, чем успел отскочить. В результате перелом обеих ног в голенях... Беда, что кости сломаны в нескольких местах и много осколков. Наложили гипс, но вряд ли там что срастется... Видно, обезножил я на всю жизнь. Уж лучше бы смерть, но и об этом не имею права мечтать, нельзя чтобы Мэри здесь осталась одна.

Мы оба привязаны друг к другу, что если один из нас умрет, другой этого не переживет. А если я навсегда останусь безногим калекой, я лягу на ее худенькие плечи непосильной обузой. Эта мысль терзает меня...

Мать Вероника старалась успокоить его, уверяя, что этот вопрос нескольких недель, кости срастутся, он будет ходить, сначала, конечно, на костылях, а потом и без них: в 1914 году она работала в госпитале и видела много подобных случаев. Он недоверчиво покачал головой:

— Уж больно много осколков... И к тому же здесь не столичный госпиталь... Вот изумлена будет Мэри. Она придет во второй половине дня. Я хоть и протестую против ее ежедневных рейсов сюда, а сам как ребенок, уже нетерпеливо с утра жду ее, и просто дождаться не могу ее прихода.

В сумерках пришла Мэри. Как она изменилась. Это была тень прежней Мэри, но теперь ее облик был преисполнен неизъяснимого обаяния. Глаза и улыбка были все те же, только больше в них было грусти и теплоты.

Как счастлива была этой встрече мать Вороника. Но Мэри должна была спешить, чтобы к сроку вернуться на Анзер. Да и мать Вероника была очень занята и не могла надолго отвлекаться от работы.

С этого дня они встречались ежедневно, но всегда урывками, на ходу и однако, эти мимолетные встречи так много значили для матери Вероники. Обе они внимательно приглядывались друг к другу и находили одна в другой все новые, привлекающие друг к другу черты.

Мэри, такая нелюдимая и замкнутая с детства, была общительна и приветлива со всеми и, словно, излучала на всех деятельную доброту и ласку. Приходя сюда для брата, она попутно обслуживала и всех других в его палате: одному принесет махорки, другому бумаги и конвертов, у третьего возьмет заштопать носки, залатать разорванную рубашку. Она это делала так просто, как делала родному брату, без всякого привкуса «доброго дела» — словно это было вполне естественно, словно иначе и быть не могло. А все входившие с нею в соприкосновение и общение, становились добрее, обнаруживали такие душевные свойства, которых порой и сами в себе не подозревали.

— Вот у кого нужно учиться истинно христианской любви и смирению, — думала мать Вероника, впервые чувствуя над собой чье-то моральное превосходство. Это необычайное для нее признание самой себе стало благодетельным этапом в ее духовном росте.

Мэри, в свою очередь, с радостью открывала в своей институтской подруге самокритику, к которой прежде у той не было склонности, истинный интерес к людям и заинтересованную потребность в духовном общении с ними. И обе они радовалась этой встрече, как подарку судьбы.

— Для тебя я, это все же не так много, как для меня, — говорила мать Вероника, — у тебя есть брат, а я до встречи с тобой была тут совсем одна и не умела приобрести себе друзей... Вы оба счастливы уже тем, что вы здесь вдвоем, — легкомысленно заключила она. Внезапно у Мэри выступили слезы на глазах:

— Ах, чего бы я не дала, чтобы не только не иметь этого счастья, — сказала она, — для меня лагерь не труден, ведь и здесь живешь не с волками, но видеть брата в этой обстановке, в этих условиях... Ведь мужчинам здесь вообще хуже, а с ним еще и это несчастье. — И она стала рассказывать как это случилось.

— Меня тот час же вызвали с работы... Когда я прибежала, он лежал на снегу и стонал... Я сразу поняла, что это очень серьезно. Он всегда умел владеть собой, и ради меня удерживался от стонов, если был в силах. Пришел начальник пункта Смирнов. Распорядился, чтобы скорее запрягли розвальни, наложили на них побольше сена... Видимо, он чувствовал себя косвенно виноватым в том, что случилось. Ведь это он настоял, чтобы брата послали копать, игнорируя то, что Володя, по инвалидности был освобожден от такого рода работ. Он позволил мне сопровождать брата в Голгофу. При мне его осмотрели, определили перелом обеих голеней в нескольких местах, наложили перевязки. Он кричал от боли... Когда уже ночью я вернулась в лагерь, у дежурки меня встретил Смирнов. Мне даже показалось, что он поджидал меня здесь и участливо спросил: — Ну что, оказалось: перелом или только ушибы? Я рассказала ему все, и он вдруг, я верю, что он искренне хотел меня утешить, а только это как-то неумело у него вышло, словом он сказал — Ну, теперь вы по крайней мере можете быть спокойны, что его больше не будут назначать на общие работы, — а я дура, внезапно расплакалась, просто нервы не выдержали. Он вдруг почувствовал, что неладно сказал и подумал, что я заплакала от его слов и стал уговаривать меня с такой мягкостью... Мне всей душой было его жалко и так стыдно моих малодушных слез, что я не могла взять себя в руки и продолжала плакать.

— Мать Вероника слушала ее с изумлением. Как? Ведь этот Смирнов был причиной такого несчастья с ее братом, а у нее не только нет озлобления. против него, — она жалеет его, представляя себе, как ему тяжело было сознание своей вины и своей бестактности. Вот и сейчас я не подумав, что она здесь не одна, а с братом... И верно ей теперь и меня жаль, как было жаль Смирнова и досадно на себя за то, что не сдержала слез при моем глупом заключении.

Не находя возможности высказать Мэри в лицо свое преклонение перед нею, мать Вероника тем чаще говорила о ней с ее братом, а Криницын, сам обожавший сестру, не уставал слушать ее и сам рассказывал о сестре:

— Вы знаете, — говорил он, — Маруся (он любил иногда называть так сестру) решительно всем непроизвольно внушает преклонение перед собой. Когда нас везли сюда, в Кеми — в карантине, какие-то урки дочиста ее обобрали. Она, разумеется, никуда об этом не заявила, не находя возможным донести на товарищей — ведь урки теперь наши товарищ, товарищи по несчастью, товарищи по заключению. Но ленинградские урки, однокамерницы Маруси, узнав об этом, воспылали благородным гневом и категорически потребовали немедленного возвращения Криницыной всех ее вещей. Через полчаса Мэри нашла у себя все до нитки, причем непонятно, когда они успели подбросить, ведь урки владеют искусством также неуловимо возвращать, как и похищать вещи.

Мать Вероника с невольным стыдом вспоминала, что у нее с урками были всегда самые враждебные отношения. Чем же Маруся успела завоевать их сердца? Уж она-то молчальница и скромница, конечно, не обращала к ним обличительных проповедей... Она привлекала их непосредственным обаянием своей личности. Эти беседы матери Вероники с Криницыными сближали их, соединяли их сердца в любви к Мэри.

Только большая занятость матери Вероники препятствовала их встречам, но и на работе мать Вероника продолжала теперь мысленно общаться с Мэри и ее братом, заимствуя от них всепрощающее и любовное отношение ко всем окружающим. Все чаще звучали теперь в душе ее струны, молчавшие в ней до сих пор, к чутко и непроизвольно реагировавшие на их душевное проявление. Вспоминая теперь, как, был Криницын в юности, мать Вероника не переставала поражаться теперешним богатством его духовного мира. Как-то она высказала ему это, — и он рассказал ей какой перелом пережил он, вернувшись к жизни после неудачной попытки самоубийства.

— Я тогда точно второй раз родился и при этом на другой земле, в другом мире и несколько иначе воспринимал все впечатления бытия. От того же события берет начало мое религиозное мировоззрение. На этом пути моим ангелом хранителем была Мэри. Она с детства была глубокорелигиозна, но для нее это была такая интимная сторона ее внутренней жизни, что мало кто о ней имел представление. Тут мы с ней особенно сблизились. Внешне эта сторона нашей жизни мало выявлялась. Мы и в церкви то редко бывали, а сюда попали не как религиозники, а как генеральские дети, ведь отец был в царской свите, да и мы при дворе бывали, этого более чем достаточно, чтобы получить десять лет...

— Мы в этом с вами ровесники, — улыбаясь заметила мать Вероника, — и при этом поймала себя на эгоистической мысли, что весь оставшихся ей срок она проживет в тесной близости с этими, Богом данными ей и в сущности первыми в ее жизни, подлинными друзьями. Здесь на Голгофе под милостивым покровом Небесной Царицы, обрела она их, и с их помощью вступила на путь морального обновления.

И мысленно она горячо благодарила Божию Матерь за посланное Ею в их лице духовное руководство.

Заведующую Анзерской женской кустаркой перевели на какую-то новую должность на Главный остров, а на ее место назначили инструкторшу цеха Викторову. Принимая новую должность, она пришла за указаниями к начальнику пункта.

Смирнов принял ее, лежа на монастырском деревянном диване, пояснив, что у него температура с сильной головной болью. Простыл, видно где-то. Он обстоятельно входил во все вопросы, которые затрудняли новую заведующую и старался исчерпывающе разрешать их. Когда, наконец, они закончили деловые разговоры, он неожиданно спросил:

— Скажите, за что вас так ненавидит Хитрушина?

— Я не знаю, что она меня ненавидит, да и казалось бы, за что?

Я ей никакого зла не сделала, Впрочем, разве вот что: помните ту историю с матушкой Вероникой. Ведь она там в кустарке надоела всем хуже горькой редьки, у них с нею чуть ли не каждый день перепалка была. Хитрушина приставала: сними да сними ее с работы, а тут уж я не при чем, мне подали рапорт об ее отказе от работы, а за это полагается снимать... Ну, правда, она там, кажется, много поумнела, я ее за дерзости в карцер посадила... и правда, от матери Вероники избавилась, а у Языковой срок 10 лет и в формуляре будет стоять «отказ от работы и 30 суток карцера». От этого срок не увеличится, но и не сократится. Разгрузочная комиссия сокращает срок на основании формуляров. Викторова простилась и ушла.

На следующий день у Смирнова температура поднялась до 40 градусов и все симптомы тифа были налицо. С Голгофы вызвали санитаров, которые, уложив больного в розвальни на матрацах и подушках, доставили его в Голгофскую больницу, где он был помещен в отдельную наиболее чистую палату. Он бредил и метался, а приходя в себя, требовал старшую сестру, хотя при нем и без того были две сестры и санитары.

— Старшую сестру. Веру, Веронику Языкову. Пусть она за мной ходит... — Пришла мать Вероника.

— Вы меня звали? — спросила она, подойдя к постели.

— Да, — сказал он наконец. — Я хотел Вас видеть, только пусть все остальные выйдут... Да, — повторил он, когда они остались вдвоем, — я хотел вас видеть, я серьезно болен... Кто знает, выживу ли... Я виноват перед вами: это ведь я придумал для вас карцер и прочее, я хотел вам сказать это...

— Мать Вероника вспомнила рассказ Мери о том, как Смирнов поджидал ее ночью и как уговаривал не плакать. А вот, оказывается, что его мучило и то, что два месяца назад, он посадил ее, Веронику, в карцер... Кто мог предполагать это?

— Полноте, Николай Григорьевич, — сказал она, — кто старое вспомянет, тому глаз вон... Я вам только благодарна. Ведь не случись всего этого, я и по сию пору, может быть, сидела за пяльцами да грызлась с монашками. Ведь я сама больше всех виновата в этой истории, теперь я сознаю это... А к сознанию этому я пришла через карцер и Голгофу... Здесь я на месте. Столько настоящей нужной работы, что если бы я захотела, некогда, да и не с кем пререкаться...

Смирнов протянул руку:

— Ну, спасибо, так вы будете ходить за мной? Я хочу чтобы вы ходили.

— Разумеется, если вы этого хотите.

— Ну, спасибо, — повторил он. — Погодите, мысли что-то путаются... Вы старшая сестра Языкова. И еще есть Криницына... То же сестра да, только этого безногого... А вы моя сестра... да... Скажите: да... У меня и дома есть сестра Надежда... Вера... а мать зовут Любовь... Если что случиться вы ей напишите. Ей будет легче узнать все от монашки. Да Вера, Надежда, Любовь, 17-е сентября... бывало гости, пироги, торты… Начал бредить: вы не опоздали к матери на именины? Уйдем отсюда вместе.

— Только вы не говорите теперь, постарайтесь заснуть. Вам необходим сон.

— А вы разбудите, когда приедем к матери? Она ведь ждет. Образок у меня где-то в вещах — материнское благословение. Так вот: Вы мать Вероника и старшая сестра. Пе-ре-крестите. Мать Вероника наклонилась над больным и перекрестила его. Поправила подушку, сменила лед в резиновом мешке на голове. Он устало закрыл глаза и забылся.

Две недели мать Вероника не отходила от его постели. Он уже не приходил в себя. Бредил, метался, порой буйствовал, так что приходилось звать санитаров, и слабел ото дня на день. Потом начались судороги в конечностях и лице. Врач сказал, что это агония, мать Вероника молилась, стоя у его изголовья.

Вдруг он широко раскрыл глаза и спросил:

— Вы тут ?

— Тут, тут!

— Готовы, так идем же, нас ждут. Скорее прочь отсюда?

— Мать Вероника взяла его правую руку и, сложив его пальцы крестного знамения, перекрестила его, его собственной рукой. Потом перекрестилась сама и, наклонившись, поцеловала в лоб. Он не сводил с нее широко открытых глаз... И так и застыл с устремленным на нее внимательным, пытливым взглядом.

Мать Вероника разыскала в его вещах икону Николая чудотворца с надписью на обороте: «Да хранит тебя Бог и Никола — твоя мама», и потихоньку от всех спрятала ее на груди покойника. Потом написала длинное письмо его матери. По поручению умирающих ей много приходилось писать матерям, мужьям, женам. Ей отвечали, прося возможно более подробных сведений, и, вскоре, у нее образовался многочисленный круг корреспондентов, которых она знала всех по почеркам.

Через два дня Смирнова похоронили в отдельной могиле на склоне Голгофской горы.

Эпидемия тифа все разрасталась, каждый день привозили в больницу из Анзера и из других пунктов острова. Часто стали привозить с Троицкой засекреченной, духовенство высших иерархий — православное и католическое.

Мать Вероника почти не спала и часто забывала поесть, у нее много было дел. Однако, как бы она не была занята, не забывала ежедневно, мимоходом, заглянуть к своим девочкам, так она называла Нюрку и Маруську, а если выдавались свободные полчаса, она сдавалась на их просьбы и рассказывала им сказки. Наизусть ею были прочитаны сказки Пушкина, пересказы Перро и др.

Однажды, она попробовала переменить репертуар и рассказала им историю Иосифа Прекрасного, потом Моисея. Они слушали с таким же живым интересом, как и сказки, и понемногу она перешла к библейским и евангельским повествованиям и житиям Святых.

Беременная Дуся Ивановна и другие больные палаты стягивались вокруг нее и тоже с удовольствием слушали.

В этой палате, женско-венерической, были сплошь урки, но в присутствии матушки Вероники они не ругались и не сквернословили, с нею были почтительно приветливы. Узнав, что срок родов Дуськи Ивановой близок, а у нее ничего еще не готово, мать Вероника отобрала кое-что из своего немногочисленного белья и накроив распашенок и чепчиков, поручила сшить их своим девочкам, которые томились бездельем. Они охотно взялись за работу. По инициативе Маруськи обе девочки давно звали мать Веронику «мамочкой» и это было ей приятно.

В феврале привезли с Троицкой заболевшего сыпным тифом православного епископа преклонных лет. Сыпно-тифозный барак был переполнен и его положили на добавочную койку, которую вплотную придвинули к одному из южных окон бывшего Голгофского Храма. Он долго находился без сознания, но, однажды, благополучно пережив кризис, пришел в себя и молча озирался. Когда мать Вероника подошла к нему, он спросил:

— Ведь это Голгофская больница? — И на ее утвердительный ответ спросил еще:

— А где же Голгофский храм?

Мать Вероника сказала:

— Вы в нем сейчас находитесь. В нем давно уже инфекционный барак.

Епископ внимательно оглядывал грязные стены палаты:

— А ведь я служил здесь когда-то, — сказал он. — В день двухсотлетия Анзерского чуда 16 июня 1912 года. Великое торжество здесь было. Со всех сторон России съезжались епископы. Тысячи богомольцев. Храм сиял огнями. После литургии был крестный ход к церкви, что на месте явления Пресвятой Богородицы. Не знаю, цела ли она теперь?

— Цела, только там теперь карцер, как и в келье преподобного Елиазара. Но вам сейчас нельзя много говорить. В другой раз расскажете мне как вы здесь служили. Я рада буду послушать, а пока постарайтесь поспать, вам надо теперь сил набираться.

И она перешла к другому больному. Епископ поправлялся медленно. Сыпняк дал осложнение на сердце, вдобавок у него была грудная жаба и старческий склероз. Частые мучительные припадки изнуряли его. Не раз казалось, что он умрет во время такого припадка, но заботами матери Вероники, принимавшей все меры, он выкарабкивался, и только слабел раз от раза.

Однажды утром, мать Вероника нашла его улыбающимся, радостно-возбужденным.

— У меня сегодня ночью было видение, — сказал он, — я все ждал, чтобы рассказать. Вы видели, какая звездная ночь была сегодня. С моего места у окна так хорошо был виден весь небесный купол, море под ним до самого горизонта и склон горы с братскими могилами. Я лежал и молился, глядя на звезды. И вдруг вижу, они медленно перемещаются, образуя как бы венцы и приближаются к земле, ниже и ниже, все ярче разгораясь. И тихая музыка, словно далекий хор невидимых ангелов, разрастаясь, торжественно звучала по необъятным небесным сводам.

А звездные кольца опустились до самой земли и остановились, словно повисли над братскими могилами... Пусть мне все это привиделось, но ведь и все, что мы видим, мы видим только поскольку Господь в Своей, безграничной благости пожелает нам открыть. Мир невидимый необъятнее, да и реальнее мира видимого, хоть и недоступен нашему наблюдению. Вы помните Канон всем святым, в земле Российской просиявшим? Там есть пророческие слова, словно непосредственно относящиеся к современным новым страстотерпцам: «О новые страстотерпцы, подвига злобы претерпевшие, веру Христову противу учения мира сего, яко щит, держаще и нам образ терпения и сострадания достойно являюще. О, велиции сродницы наши именитии и безименитии, явлении и неявлении, небесного Сиона достигше и славу от Бога приявшии».

— Именитии и безименитии и «появлении» они только для нас, а у Бога они все на счету: все и Анзерские мученики и мученицы равно: инокини и иноки, блудницы и разбойники. Это ради них небесная Владычица обещала во век пребывать на месте сем. А тогда, в двухсотлетие чуда, никто не предвидел и не понимал этого... Если бы Господь сподобил меня теперь дожить до 18 июня. Я ежедневно молюсь обо всех здесь лежащих, но хочется особо помолиться о них в день Анзерского чуда. Ничего, что теперь я не буду в праздничном облачении и в митре, это все внешнее, суета сует. Важно, что теперь я уразумел, вероятно все же в полной мере, истинный смысл пророческих слов Божией Матери. Не знаю, когда Господь призовет меня, на то Его святая воля, а мне так хотелось бы дожить до этого праздничного дня.

— Доживете, Владыко, и еще переживете!

— Этого Вам не дано знать: да будет воля Его. — Владыка перекрестился и устало смолк. Мать Вероника подумала: «Скоро верно и ему предстоит пополнить собой число безымянных и неявленных Анзерских страстотерпцев».

Как-то, когда мать Вероника была у постели епископа, в палату вбежала санитарка, и отведя ее в сторону, сказала:

— Дуська Иванова в родилке кончается, велела вас позвать. Дуся Иванова больше суток мучилась родами и, после хирургического вмешательства, произвела на свет маленькую, крохотную и слабенькую девочку. Когда мать Вероника поцеловала Дусю, поздравила ее с дочкой, та, притянув ее, порывисто зашептала: «Конец мне пришел. Простите меня! Возьмите у моего топчана в палате подушку, пока не выбросили, розовую, ситцевую, не побрезгуйте, распорите, там ваша вещь одна зашита. Дочку окрестите Вероникой. Будьте ей крестной матерью. Может быть обережете ее. Оно может и лучше. Какая из меня мать». Она замолчала. Начался отек легких. Через час ее не стало.

Когда мать Вероника, исполняя ее завещание, распорола подушку, она обнаружила в ней зашитые в тряпочку свои агатовые четки с золотым крестом, пропавшие в ее первую ночь в карцере. Никому не сказав об этой находке, она отделила от четок золотой крестик и окрестив ребенка по краткому уставу, зашила крест в ее подушечку.

Маруська и Нюрка с увлечением нянчили Дусину дочку. Возиться с ней было много интереснее, чем с куклой. Они купали ее, поили из рожка смесью коровьего молока с рисовым отваром и сахаром, приготавливаемых в аптеке по указанию врача, под личным наблюдением матери Вероники. Но ребенок был очень слаб и через несколько дней последовал за своей матерью. Обе девочки неутешно плакали над детским трупиком. Запеленатую в сшитое ими розовое одеяльце, маленькую Веронику опустили в траншее рядом с Дусей, одетой в белый ситцевый капот матери Вероники. Это были ее ризки покойной куме...

Криницын был прав: перебитые кости не срастались, и под гипсом разыгралось кожистое воспаление. Гипс пришлось снять и заняться лечением рожи. Уже третий месяц лежал он, все более теряя надежду на выздоровление. Мэри продолжала ежедневно ходить на Голгофу и на глазах таяла день ото дня. И вот пришел день когда и мать Вероника тщетно, с возрастающей тревогой прождала ее до позднего вечера. А на следующее утро ее привезли в больницу в тех же розвальнях, в которых она сопровождала брата из Анзера после случившегося с ним несчастья. Она заболела сыпным тифом.

Болезнь протекала вяло и Мэри не теряла сознания. Но сердце работало плохо и врач опасался за ее жизнь. Она и сама понимала серьезность своего положения.

— Я так сдала за эти годы, — говорила она матери Веронике, — что не надеюсь выжить. Для себя я не боюсь смерти, но ради брата мне нельзя умирать. Он сейчас совсем беспомощный калека, и кто знает, может быть навсегда. Но если даже ты возьмешь на себя заботу о нем, он так привязан ко мне, что с горя может сделать что-нибудь с собой. Не допусти его поддаться соблазну этого греха, поддержи его, помоги ему пережить горе, если оно будет ему послано.

Она тихо угасала не переставая говорить о брате, мучиться тревогой за его судьбу.

Шла Вербная неделя. Мать Вероника принесла пучек березовых и ивовых прутиков с набухающими по весеннему почками. Они стояли на столике у постели больной и в тепле почки полопались: березки распустили мелкие и клейкие зеленые листочки, на ивовых прутиках обнаружились серебристо-бархатные пушки.

— Вот и я дожила до весны, — сказала Мэри, любуясь ими. В Великий Четверток она попросила мать Веронику прочитать ей 12 Евангелий. На следующее утро написала она свою последнюю записку брату, полную заботы о нем и теплой ласки. Потом выразила желание уснуть — и незаметно во сне перешла в вечность... В народе есть поверье, что только большие праведники удостаиваются чести умереть в Великую Пятницу. Она своей кончиной подтвердила это поверье.

Мать Вероника почувствовала себя осиротевшей, бесконечно несчастной. Однако нельзя было предаваться своему горю, нужно было думать о Криницыне, горе которого было беспредельно.

Откуда она брала духовные силы, слова любви и утешения? Она не искала, не обдумывала их, и чаще всего она совсем обходилась без слов. И без них они хорошо знали, что на сердце у них одно и тоже, — беспредельная любовь к Мери и скорбь о ней.

Перед лицом того, что стряслось — слова им оказались ненужными и неуместными. Без всяких слов они чувствовали один в другом то, что им было дорого — их близость к Мери. В них полнее, чем в ком-нибудь, осталась жить ее душа. Они были переполнены ею и когда они остались вдвоем, им казалось, что Мери невидимо находится среди них и излучает на них свою любовь. Со всеми другими людьми приходилось говорить о ней и это было нестерпимо тяжело. Поэтом Криницын в первые дни не в состоянии был видеть людей, и только мать Веронику, наоборот, не отпускал от себя. Общее горе сроднило их. Для Криницына, ужасно было, что не мог он еще раз увидеть сестру, проститься с нею.

Весть о смерти Марии Михайловны Криницыной потрясла всех, знавших ее в Анзере и на Голгофе: санитары просили разрешения вырыть для нее отдельную могилу. Кустари-деревообделочники Анзерской кустарни выхлопотали досок и сами сделали гроб, обтянув его кусками стенной газеты, валявшимися в чулане красного уголка, бывшей монастырской ризницы. Сотрудницы Марии Михайловны и ее однокамерницы упросили начальство отпустить их на Голгофу проститься с ней. С их помощью мать Вероника обмыла и одела Мери, потом, положив ее в гроб, окружила ей голову веточками березок и вербочек, которыми Мери так любовалась в свои последние дни — такими же нежными и скромными, какою она была сама.

Снег сверкал под лучами мартовского солнца, на голых деревьях чирикали воробьи: монашки, следуя за гробом, который несли санитары, пели «Со святыми упокой». Печальная процессия спускалась по дороге, по которой в течение трех месяцев Мери приходила и уходила, полная тревожных мыслей и забот о брате, а он, лежа один в палате и слушая погребальное пение, лишен был возможности, хотя бы издали из окна проводить сестру в ее последний путь.

Был второй день Пасхи. Над свежей могилой монашки пропели панихиду со всеми пасхальными песнопениями и в грустном молчании разошлись по своим повседневным делам.

Наступила весна. Море очистилось от льда, снег сбежал с Голгофской горы, в лесу зацвели брусника и черника, в траве замелькали фиалки и подснежники, а склоны горы, поверх засыпанных траншей, как ковром покрылись крупными синими незабудками. Приближалось 18 июня.

Утром этого дня мать Вероника, встав раньше всех, собрала пышный букет незабудок и расставила их в стеклянных банках по всем палатам — особенно большие букеты стояли на столике у постели Криницына, на окне койки епископа и в женской палате у «девочек». Два больших венка из незабудок были положены ею на могилы Мери и Смирнова, а два других — большой и маленький — на братскую могилу — траншею, где лежали Дуся и ее дочки: «Куме и крестнице» — с тихой грустной улыбкой подумала мать Вероника.

Владыка Иустин, заботами матери Вероники, по праздничному вымытый и одетый во все чистое, на чистой простыне и белых высоко взбитых подушках, полусидел в своей постели у широко открытого окна, за которым шелестели молодой листвой высокие березы, обращенные листвой к восточной стене, у которой когда-то был алтарь. Молясь, он живо вспоминал теперь то далекое и такое же как сегодня, солнечное утро в день двухсотлетия Анзерского чуда, когда он участвовал в происшедшем в этих стенах торжественном богослужении...

В каждом простенке были иконы, а все стены и своды были покрыты трогательно-наивной фресковой живописью, изображавшей последовательно всю историю Страстей Господних, начиная с Его ареста в Гефсиманском саду, допроса у Каиафы, суда у Пилата и кончая его Крестной Смертью. Вон там Он был изображен художником в кандалах, в багрянице и терновом венце, а рядом. Он же, согбенный под тяжестью Креста, совершает своей путь на Голгофу. Дальше, в глубине той же ниши Он, вознесенный на Кресте с двумя разбойниками по сторонам, внизу надпись славянской вязью: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

Помимо своего прямого значения эти фрески как бы пророчески символизировали судьбу Анзерских страстотерпцев нашего времени: ведь каждый соловчанин прошел через все эти страдания: арест, допрос, суд и приговор. Каждый нес свой тяжелый крест и многие кончали этот крестный путь здесь на Анзерской новой Голгофе смертью своей искупали свои грехи...

Иконостас, украшенный золочеными витыми колонками, был в три яруса наполнен темными старинными иконами: в овале над Царскими вратами была «Тайная вечеря», а на створках врат изображены на одной Архангел Гавриил с белой лилией в руках, а на другой — Пресвятая Дева, смиренно внимавшая его благовествованию.

Вон в том простенке изображено было и само Анзерское чудо. Неизвестный художник нарисовал обоих иноков, распростертыми на траве, а Божию Матерь и Преподобного Елиазара поместил на фоне курчавого зеленого леса, совсем такого, который и сейчас тянется по склону горы до самого моря.

Владыка Иустин так ярко видел картину бывшего здесь храма, что она представилась ему уже не как воспоминание, а как реальная действительность: он уже действительно видел и иконостас и живопись на стенах не духовными только, но и телесными очами, как слышал сейчас телесными ушами монастырское церковное пение: «Иже Херувимы тайно образующе... Всякое ныне житейское отложим попечение…»

Тихо и ровно теплились огоньки лампад и бесчисленных восковых свечей... С легким шелестом отодвинулся темно-красный занавес и торжественно тихо раскрылись Царские Врата. На пороге в лучах утреннего солнца стоит со Святыми Дарами в руках преподобный Елиазар, совсем такой, каким он изображен на Соловецких иконах, а по сторонам его — справа, Царица Небесная, во всей своей славе, — слева, блаженный Иов. Взоры их устремлены в самую душу Владыки Иустина...

Чудесное видение в голубых клубах ладана близится к нему... В несказанном восторге он делает усилие встать — и неземное сияние озаряет его, проникает в глубину его восхищенной души. В это время Голгофский врач, совершая свой ежедневный утренний обход больных вошел в сыпно-тифозный барак, сопровождаемый старшей сестрой больницы. Мать Вероника, движимая каким-то смутным и тревожным предчувствием, сразу минуя других больных, провела его к койке у окна, на которой столько месяцев лежал епископ Иустин. Подошли и застыли молча, как два изваяния по обе стороны его постели. Епископ Иустин недвижно лежал на спине и счастливая улыбка светилась на его лице, не оставив на нем ни одной скорбной морщины. «Отмучился, — прошептала мать Вероника... — А как он ждал этот дня. Как усердно к нему готовился».

В конце лета приехала разгрузочная комиссия. Рассматривая формуляры заключенных, она обнаружила нетрудоспособность десятилетника Криницына и сочла за благо избавить лагерь от бесполезного нахлебника. Криницын, не отбыв еще и половины срока, был освобожден вчистую. Он воспринял это решение как смертный приговор, но протестовать было бесполезно. Все окружающие, кроме матери Вероники, переживали это известие, как выпавшее на его долю исключительное счастье и, завидуя в душе, шумно поздравляли его. Наиболее искреннюю радость испытывал главврач больницы. Криницын как неизлечимый хроник, для которого он не умел, да в условиях Голгофской больницы и не мог ничего сделать, был для него, как говорится бельмо на глазу. «Искренне радуюсь за Вас, — говорил он Криницыну. — Ведь у вас в Ленинграде есть кажется родственники, они смогут поместить Вас в ортопедическую клинику, в столичных условиях врачи смогут поставить Вас на ноги и вы снова станете трудоспособным человеком». Одна мать Вероника молчала, спешно собирая вещи Криницына, подготавливая для него все необходимое в дорогу. На душе у нее было так, как в последние дни Мери, когда она уже предвидела неизбежность близкой разлуки и должна была таить от нее свое горе. Только теперь это новое горе владело ею с еще большей силой, чем тогда. Впервые она чувствовала, что Криницын стал для нее больше, чем братом подруги, он стал частью ее самой, ее лучшей частью, и лишиться его для нее было страшнее, чем лишиться жизни. Инстинктом любящего сердца она впервые поняла, что и для него разлука с ней страшнее смерти.

Они обошлись без слов: оставаясь вдвоем (Криницын уже давно был переведен в отдельную палату, в ту, где умерла Мэри) они или молчали, или говорили о предстоящем ему путешествии, о разных бытовых мелочах, старательно пряча друг от друга свое горе и понимая в то же время, что его все равно не скрыть.

На сборы было надо двое суток. В лагерных условиях это очень большой срок. Обычно извещение об освобождении сопровождалось приказом: «Будьте готовы с вещами через полчаса». Утром, в день отъезда Криницына, мать Вероника надела на него свой золотой крест, оставив себе тот, которым она окрестила маленькую Веронику. «Это мое благословение Вам на новый этап Вашей жизни», — сказала она. Он молча и почтительно поцеловал ей руку. Пришли санитары. Переложили Криницына с его койки на носилки и подняв их понесли из палаты. Спускаясь по лестнице вслед за носилками, мать Вероника невольно вспомнила, как меньше чем полгода назад она шла по этой лестнице за гробом Мери. У крыльца стояла телега. В качестве старшей сестры мать Вероника заботливо проверила достаточно ли положено сена на дне телеги, распорядилась застлать сено одеялом, сама укрыла Криницына другим одеялом, поправила подушки. Санитары уселись по сторонам, кучер на передок телеги. «Ну что, готово? Можно трогать?», — спросил кучер. Мать Вероника вся выпрямилась, на минуту запрокинула голову, точно ей вдруг стало трудно дышать. «С Богом, трогай», — сказала она и в последний раз протянула Криницыну руку. Он приложил ее к своим губам, потом к глазам, в которых стояли слезы... Лошадь дернула и телега затарахтела по склону Голгофской горы. Мать Вероника как окаменевшая смотрела им вслед. Вот телега миновала деревянную церковку, на месте явления Божией Матери. Мать Вероника видела, как он перекрестился на чешуйчатый купол. Вот они спустились до подножия горы, проехали околицу и телега покатилась лесом по ровному шоссе на Анзер. Мать Вероника поднесла к глазам правую руку, ладонь была еще влажно от слез Криницына, сама она не плакала. Ей казалось, что она умерла. Она не в состоянии была двигаться, что-либо делать, говорить, вообще жить. Как хотела бы она лежать в одной из этих траншей. Машинально, не отдавая себе отчета куда и зачем, она побрела между траншей и одиночных могил к западному склону горы. Сама не помнила как очутилась у могилы Мери. Тут только она словно очнулась от своего оцепенения: опустилась на колени и припала лицом к пестреющему незабудками холму. Это было все, что ей теперь осталось от Криницына — безмолвная могила его сестры. Потянулись мучительные одинокие дни. Одни больные умирали, прибывали другие. Они сменялись новыми. Эпидемия сыпняка сменялась эпидемией дизентерии. Работы было очень много и мать Вероника делала ее также добросовестно, как и всегда, но все, чем бы она теперь не занималась, она делала автоматически, не участвуя душой в работе, не радуясь за выздоравливающих, не скорбя об умерших. Она не переставала испытывать холодное состояние того, что жизнь ее оборвалась внезапно и свет погас для нее, казалось, навсегда. Легче всего она чувствовала себя, когда вырывала минутку побыть у Мэри. Без слов, без мысли, которую можно было бы облечь в слова, она стояла прислонясь к стволу старой плачущей березы и казалось, ничего уже не чувствовала.

Вдали, синее сверкало на солнце море, отделившее ее от того необъятного широкого мира, куда увезли Владимира. Она уже не могла мысленно называть его по фамилии. Душа ее рвалась за ним в далекий и уже было забытый Ленинград. Как-то идя по кладбищу, она набрела на могилу епископа Иустина. Незабудки, посаженные ею в первый день его погребения, пышно разрослись, и теперь уже отцветали. Она остановилась, прибрала вокруг могилы, машинально перекрестилась и вдруг, в первый раз после отъезда Криницына, честно отдала себе отчет в том, что происходит с нею: она ведь инокиня, а попустила безраздельно овладеть ею земной страстью, надо же иметь мужество называть вещи собственными именами. То, что творилось в ней — настоящая земная грешная любовь, плотская страсть, какой она еще никогда, ни к кому не испытывала, хотя девчонкой и воображала себя влюбленной... Но тем более властнее и губительнее завладело ею это позднее безнадежное чувство, вытеснив все, чем жила она до сих пор, поработив ее и подчинив себе все другие ее духовные стороны. И по исконной своей привычке она вдруг вспомнила Пушкина:

Но в возраст поздний и бесплодный
На повороте наших лет
Печалей страстей мертвый след.
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.

О чем это она? Она монахиня применяет к себе переживания Онегина, до чего она дошла! В своем падении она дошла до того, что забыла Бога, забыла Божию Матерь, мысль о которой прежде непрестанно сопутствовала ей здесь. Еще недавно она все свои мысли и чувства непрерывно подчиняла Её Божественному контролю. Как случилось, что эта основная сторона ее духовной жизни здесь, не только потеряла над ней прежнюю силу, но и совсем забылась?

Она почувствовала себя погибшей грешницей. И вспомнив, как она когда-то обличала Шурочку Краснобаеву за ее роман, устыдилась еще больше. И не к кому пойти облегчить душу покаянием. Владыка Иустин под этим холмиком, и не встанет, чтобы наложить на нее епитимию, научить, как ей жить дальше, чтобы искупить этот свой грех. Обливаясь слезами, она припала к его могиле. Это были ее первые слезы после разлуки с Криницыным. Они облегчили ее смятенную душу. Словно услышала она откуда-то слова любви и прощения. Мир и тишина снизошли на нее, и она вновь почувствовала себя способной молиться, любить людей, всех людей — иначе, чем она любила Владимира. К нему она сохранит сестринскую любовь, чистую привязанность, какую завещала ей Мери. Теперь, когда его здесь нет, она справится с собой, поборет в себе то, что было греховного в ее чувстве.

Как мудро распорядилась судьба, внушив разгрузочной комиссии мысль освободить его из лагеря. Божественный промысел сказался в этом решении, которое оба они так тяжело приняли. А между тем, это решение, раскрыв им истинный характер их взаимной привязанности, в то же время наложило свое вето на их дальнейшее сближение, которое, Бог знает, куда могло бы их завести, если бы оно и дальше продлилось.

Несомненно, Сам Господь, в своей бесконечной благости, разлучил их, чтобы не допустить их до дальнейшего греха. Ведь сердце и мысли разгрузочной комиссии подчинены воле Всевышнего, как всех других людей.

Все мы, верующие и неверующие, дети одного Отца и равно подчинены Ему, хоть и не все сознаем это. Но закон любви и справедливости неосознанно, подчас живет в каждом и рано или поздно пробудит в нас голос совести. Ей вспомнился Смирнов, несомненно мучительно переживавший свою вину перед Криницыным и то, что он когда-то послал ее в карцер, Дуся Иванова, вспомнившая в последний час жизни об украденных четках, девочки, которые совсем переродились здесь. Вот и ей, матери Веронике, Господь поможет подняться, укажет путь искупления.

С этого дня мать Вероника снова ушла всей душой в работу, но те, кто знал ее раньше, отмечали в ней большую перемену: она стала менее самоуверенна и словоохотлива, хотя еще чутче и глубже вникала в переживания больных, окружая их лаской и теплым вниманием. Большая сосредоточенность и богатая внутренняя жизнь чувствовались в ней каждым, кто приходил в соприкосновение с ней. Все пережитое ей за последние месяцы всколыхнуло до самого дна ее душу, выявив свойства, которые раньше она и сама в себе не сознавала. И даже былые слабости ее духовного роста, преображались в орудие дальнейшей работы над собой. Былая слабость самолюбования и связанная с нею привычка наблюдать себя со стороны, заменились привычкой непрестанного строгого контроля над своими мыслями и поступками. Былое желание нравиться, которое заставляло ее, находясь в обществе, чутко прислушиваться к тому, какое она производит впечатление на окружающих, заменялось теперь непрестанным сознанием того, что она, ее мысли и слова и поступки всегда находятся в поле зрения Всевидящего Ока, строгого, но милующего Господа. И подлинное искреннее смирение все безраздельнее овладевало ею.

Скоро стали приходить письма, первые письма от неведомых, как это было до сих пор заочных корреспондентов: сначала открытки с дороги, потом пространные на многих страницах, письма из Ленинграда. В пути Криницыну довелось много натерпеться, но в Ленинграде его встретили дальние родственники, которые окружили его заботой и вниманием, поместили в клинику, где ему была оказана помощь — сделана радикальная операция: одну ногу пришлось ампутировать ниже колена, через два месяца он получил возможность передвигаться с протезом — сначала на костылях, — а потом и без них. Его устроили на корректорскую работу, которой он мог заниматься дома. Живя в культурной симпатичной семье, он общался с представителями ленинградской интеллигенции. Много читал, следил за газетами и новыми журналами, и. хотя в его письмах часто звучали тоскливые нотки, мать Вероника радовалась за него, писала ему спокойные добрые письма, призывающие его к бодрости.

Прошло пять лет. Многое изменилось в Соловках. Поредели вековечные леса, из года в год вырубаемые заключенными-лесорубами, исчезли или изменились до неузнаваемости многие старые монастырские строения; появились новые лагерно-барачного типа, изменились многие лагерные порядки и правила, постепенно обновился весь состав администрации и заключенных. Одно осталось неизменным: ежегодно, регулярно повторяющиеся эпидемии сыпного тифа и дизентерии летом, да и старшая сестра Голгофской больницы шестой год бессменно подвизалась на своем посту. Теперь трудно было признать в ней, когда-то впервые прибывшую в лагерь столичную экзальтированную монахиню, сентиментальную мечтательницу и неугомонную спорщицу. И по характеру, и по внешнему облику она стала совсем другой; невозмутимо спокойная, со всеми ровная и приветливая, высокая и худая, с иконописным лицом, — одетая правда, все в тот же, от времени порыжевший подрясник, в черном ситцевом платке, она была по-прежнему неутомима в работе, но скупа на слова — и изменяла своей сдержанности только в том случае, когда до нее достигали хвалебные отзывы о ней больных и персонала.

— Напрасно беретесь вы судить о людях, — говорила она всегда в таких случаях. — Не дано нам знать подлинную сущность человека, каким бы он нам ни казался порой, плохим или хорошим, — не нам делать оценку людям, предоставим это нашему Единому Судье и Сердцеведцу! Я прежде была скора на осуждения и даже не останавливалась перед тем, чтобы в лицо порицать людей, но за все свое долгое пребывание в лагере, где Господь сводил меня со всякими людьми, вплоть до так называемых блудниц и разбойников. Он не раз давал мне случай убедиться, что сама я не только не лучше самых, с общественной точки зрения плохих людей, но иными своими душевными сторонами много хуже их, хотя может быть стороны эти и невидимы постороннему глазу. В каждом человеке таится искра Божия и каждый повинен в том, или ином грехе. Ну да не мне поучать вас! А только поверьте, что я много в чем грешна и в прошлом и теперь грешу постоянно.

Никогда и ни с кем не затевала она богословских диспутов. За шесть лет работы в Голгофской больнице ей приходилось общаться не только с православными. Среди ее пациентов много побывало католиков, лютеран, евреев, и магометан.

Она скорбела в душе о евреях и магометанах, не знающих Христа, Божией Матери и святых угодников и часто рассказывала о них, но никогда не пыталась навязывать им свою веру, памятуя слова апостола Павла, что иной не христианин, по духу своему стоит ближе к Богу, чем другой, называющий себя христианином.

Да ведь и внутри каждой религии люди разно чувствуют Бога и по-разному любят Его. Ведь истинная вера утверждается в душе людей основе их личного религиозного опыта, который у каждого свой. Пути, которыми Господь ведет нас к познанию истины, неисчерпаемы, разнообразны и неисповедимы.

Вероятно, поэтому не раз случалось, что иноверы оказывались духовно ближе единоверцев: так ей, неизменно верной православию, много дал один долго болевший и умерший на Голгофе епископ. Потом она сблизилась и нашла много точек соприкосновения с один врачом, проработавшим года два в Голгофской больнице, и всем сердцем привязалась к кухарке малограмотной, но исключительно чуткой к людям и доброй женщине.

Как и прежде мать Вероника была «душой» больницы. Бесшумно переходя из барака в барак, из палаты в палату, она окружала больных заботливой лаской и посильно облегчала их физические страдания. Никто не знал, когда она спала и ела: днем и ночью видели ее у изголовья больных, в аптеке, в операционной. Вернее всего она нередко сама забывала о пище и сне. Не было у нее теперь времени как прежде, часами простаивать на утренней и вечерней молитве. Но чтобы она ни делала теперь, она непрестанно чувствовала себя перед Богом, находясь постоянно в общении с Ним и мысленно на ходу, за любым занятием, часто и горячо молилась Богу за заключенных живых и умерших. Однажды ранним февральским утром по больнице разнеслась тревожная весть: мать Вероника серьезно заболела, и вскоре врачом был установлен диагноз, «сыпняк». Ее поместили в отдельную палату. Случайно это оказалась та комната, в которой умерла Мери, и из которой уехал на свободу Криницын. Мать Вероника болела без особо высокой температуры, без бурных приступов бреда, но врач с тревогой ждал кризиса, опасаясь, что ее переутомленное сердце и изнуренный организм не выдержит перелома.

Мать Вероника и сама понимала это. Слабеющим голосом она ему поручила, в случае ее смерти, известить ее друзей в Ленинграде и дала адрес Криницына. Похоронить себя она попросила рядом с могилой Марии Михайловны Криницыной.

Потом распорядилась созвать персонал и всех ходячих больных. Каждому, прощаясь, сказала ласковое слово, а лежачим больным просила передать ее прощальный привет и благословение, всем желая здоровья и возвращения на родину.

Оставшись потом одна с дежурившей у ее постели сестрой, она закрыла глаза и уже ничего не говорила. Всю ночь она шептала молитвы, медленно крестясь холодной и плохо слушавшейся рукой. Тихие слезы струились из под ее сомкнувшихся век по ее впалым щекам.

Под утро она скончалась.

Если бы Верочка Языкова могла увидеть теперь распростертое на больничной лагерной койке худое и длинное тело матери Вероники, она едва узнала бы себя в этой изнуренной монахине с пергаментным лицом и скрещенными на груди худыми руками.

Но Верочки Языковой давно не было ни на этом, ни на том свете: она умерла, как пустая форма, как внешняя оболочка зерна, которое долго невидимо таилось в ней, бездейственное, но никем, даже ею самой не осознанное, но которое в скорбях и муках пробудилось в ней однажды, проросло и сбросило мешавшую шелуху, выросло в конце концов в большое, крепкое и стройное дерево, многим послужившее нравственной опорой и защитой — в мудрую и до самозабвения любвеобильную мать Веронику — безвестную праведницу, только что отошедшую от этого мира борьбы и страдания, чтобы возродиться для вечной жизни, где без сомнения, она сопричислится к лику таких, как она безымянных неканонизированных Анзерских страстотерпцев.

Много мелких и слабых душ очерствело и погибло в условиях лагерной обстановки, но эта же лагерная обстановка помогла пробудиться и выявиться неисчерпаемо богатым духовным силам — казалось пустой, черствой и честолюбивой светской женщины — Веры Александровны Языковой.

Содержание